Слово и дело. Книга вторая. Мои любезные конфиденты. Том 3

Размер шрифта:   13
Слово и дело. Книга вторая. Мои любезные конфиденты. Том 3

© Пикуль В.С., наследники, 2007

© ООО «Издательство «Вече», 2007

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2017

Сайт издательства www.veche.ru

Летопись первая. На рубежах

Счастлива жизнь моих врагов…

Михайло Ломоносов
  • Дитя осьмнадцатого века,
  • Его страстей он жертвой был,
  • И презирал он Человека,
  • Но Человечество любил!

Петр Вяземский

Глава первая

Увы, коллегиального правления на Руси давно нет! Новое лихое бедствие надвинулось на страну – бумагописание и бумагочитание. На иноземный манир звалось это чудо-юдо мудреным словом-сороконожкой – бюрократиус.

Чиновники писали, читали, снова писали и к написанному руку рабски и нижайше прикладывали. Немцы недаром обжирали Россию – они приучали русских до самозабвения почитать грязное клеймо канцелярской печати. Словам россиянина отныне никто не верил – требовали с него бумагу. Остерману такое положение даже нравилось: «А зачем мне человек, ежели есть бумага казенная, в коей все об этом человеке уже сказано? Русский таков – наврет о себе три короба, а в бумаге о нем – изящно и экстрактно».

Над великой Российской империей порхали бумаги, бумажищи и бумажонки. Их перекладывали, подкладывали, теряли. Вместе с бумагой на веки вечные терялся и человек: теперь ему не верили, что он – это он.

– Да нет у меня бумаги, – убивался человек. – Где взять-то?

– Вот видишь, – со злорадством отвечали ему, – ты, соколик, и доказать себя не мочен, и ступай от нас… Мы тебя не знаем!

Но иногда от засилия бумаг становилось уже невмоготу. Тогда умные люди (воеводы или прокуроры) делали так: ночью вроде бы случайно начинался пожар. Утром от завалов прежних – один пепел. И так приятно потом заводить все сызнова:

– С бумажки, коя у нас числится под нумером перьвым! Гараська, умойся сходи да пиши в протокол о ноздрей вырывании вчерашнем. Чичас учнем, благословясь… Образумь ты нас, грешных, царица небесная, заступница наша пред сущим и вышним!

А где же преклонить главу человеку русскому? Где лечь и где встать, где ему затаиться? Враги общенародные по душе нашей плачутся. Ищут они тела нашего, чтобы распять его. Господи, зришь ли ты дела ихние, вражие? Горит душа… Русь горит!

И не только города на Руси – сгорали и люди, и костры сложившись, и звалось в те времена самосожженье людское словом простым и зловещим – гарь. Не стало веры в добро на Руси, едино зло наблюдали очи русские. В срубах из бревен, которые смолою плакали, сбивались кучей – с детьми и бабками. Поджигали себя. Дым от гарей таких столбом несло в облака. В дыму этом утекали в небытие души людские – души измученные, изневоленные от рабства вечного, чрез огонь убегающие. Сгорали семьями, толпами, селами. Иногда по 30 000 сразу, как было то на Исети да на Тоболе, было так на Челяби да на Тюмени. И не надо даже апостолов, зовущих в огонь войти, как в храм спасительный. Нищета, страх, отчаяние – вот кремни главные, из коих высекались искры пожаров человеческих…

Гари те были велики, были они чудовищны. Но дым от них едва ль достигал ноздрей первосвященников синодальных.

– Жалеть ли их нам? – говорил Феофан Прокопович и отвечал за весь Синод: – Не стоят они и слезинки нашей… Ибо убытки души заблудшей сильнее всех иных убытков в осударстве русском!

Ропот же всенародный тогда утишали через –

«ХОМУТЫ, притягивающие главу, руки и ноги в едино место, от которого злейшего мучительства по хребту кости лежащие по суставам сокрушаются, кровь же из уст, из ушей и ноздрей и даже из очей людских течет…»

«ШИНОЮ, то бишь разожженным железом, водимым с тихостию или медлительностью по телам человеческим, кои от того шипели, шкварились и пузырями вздымались… Из казней же самая легчайшая – вешать или головы отрубать…»

«НА ДЫБЕ вязали к ногам колодки тяжкие, на кои ставши, палач припрыгивал, мучения увеличивая. Кости людские, выходя из суставов своих, хрустели, ломаясь, а иной раз кожа лопалась, а жилы людские рвались, и в положении таком кнутом били столь удачно, что кожа лоскутьями от тела отваливалась…»

Над великой Россией, страной храбрецов и сказочных витязей, какой уже год царствовал многобедственный страх. Чувство это подлейшее селилось в домах частных, страх наполнял казармы воинские и учреждения партикулярные, страхом жили и люди придворные в самом дворце царском.

Год 1735-й – как раз середина правления Анны Иоанновны.

Пять лет отсидела уже на престоле, нежась в лучах славы и довольства всякого. Наисладчайший фимиам наполнял покои царицы. Придворные восхваляли мудрость ее, академики слагали в честь Анны оды торжественные. Лучшие актеры Европы спешили в Петербург, чтобы пропеть хвалу императрице русской, и были здесь осыпаны золотом. Изредка (все реже и реже) грезились Анне Иоанновне дни ее скудной молодости, заснеженная тишь над сонною Митавой, когда и червонцу бывала рада-радешенька. А теперь-то лежала перед ней – во всем чудовищном изобилии! – гигантская империя, покорная и раболепная, как распятая раба, и отныне Анна Иоанновна полюбила размах, великолепие, исполнение всех желаний своих (пусть даже несбыточных).

– Колокол иметь на Москве желаю, – объявила однажды. – Чтобы он на весь мир славу моему величеству благовестил. Дабы всем колоколам в мире был он – как царь – колокол

А жить-то монархине осталось всего пять лет (хотя она, вестимо, о сроках жизни не ведала). Баба еще в самом соку была. Полногрудая. Телом крепкая. С мышцами сильными. На мужчин падкая. Черные, словно угли, глаза Анны Иоанновны сверкали молодо. Корявое лицо – в гневе и в страсти – оживлял бойкий румянец. Не боялась она морозов, в свирепую стужу дворцы ее настежь стояли. Платок царица повяжет на манер бабий, будто жена мужицкая, и ходит… бродит… подозревает… прислушивается.

Иногда в ладоши хлопнет и гаркнет во фрейлинскую:

– Эй, девки! Чего умолкли? Пойте мне… Не то опять пошлю всех на портомойни – для зазору вашего портки стирать для кирасиров моих полка Миниха! Ну! Где веселье ваше девичье?

И, отчаянно взвизгнув, запоют фрейлины (невыспавшиеся):

  • Выдумал дурак – платьем щеголять
  • И многим персонам себя объявлять.
  • Что же он, дурак, является так,
  • Не мыслит отдать любезный мне знак?

Из соседних камор притащится постаревший Балакирев:

– Ты их не слушай, матушка. Лучше меня тебе никто не споет:

  • В государевой конторе
  • Сидит молодец в уборе.
  • На столе – чернил ведро,
  • Под столом – его перо…

Отсыревший горох скучно трещит в бычьем пузыре – это ползет шут Лакоста, король самоедский. За ним, на скрипке наигрывая, дурачась глупейше, явится и Педрилло. С невеселою суетой, локтями пихаясь, ввалятся к императрице и русские шуты – князь Волконский, Апраксин да князь Голицын – Квасник. Нет, невесело царице от их шуток и драк, князь Голицын, уже безумен, однажды ножом себя резал, а Балакирева ей давно поколотить хочется.

– Ты зачем, – придиралась она к нему, – дурака тут разыгрываешь, коли по глазам видать, что себя умнее меня считаешь?

Балакирев императрице бесстрашно отвечал:

– Я, матушка осударыня, совсем не потому в дураках – почему и ты дура у нас. Я дурачусь от избытка ума, а ты дуришь – от нехватки его. Не пойму вот только: отчего я не богаче тебя стал?

И был бит… Дралась же Анна Иоанновна вмах – кулаками больше, как мужики дерутся. И столь сильны были удары ее, что солдата с ног кулаком валила. Зверья и дичи разной набивала она тысячами, удержу в охоте не ведая. Трах! – вылетали из дворца пули, разя мимолетную птицу. Фьють! – высвистывали стрелы, пущенные из окон (иногда и в человека прохожего).

– Ништо мне сдеется, – говорила Анна Иоанновна, собою довольная. – Эвон сколь здоровушша я, и промаха ни единого!

Одно беспокоило по утрам императрицу – тягость болезненная в низу чрева ее. Урину царскую выносили в хрустальной посудине на осмотр лейб-медикам – Фишеру, Кондоиди, Каав-Буергаве, Лерхе, де Тейльсу… Показали ее как-то и Лестоку, который от лечения Анны Иоанновны был отстранен, как прихвостень Елизаветы Петровны. Лесток ничего не сказал в консилиуме, но при свидании с цесаревной Елизаветой шепнул ей на ушко:

– Урина-то загнивает в пузыре у царицы. И оттого жития ей осталось немного… Ваше высочество, коли пять лет назад не смогли на престол вскарабкаться, так я вас сейчас подсажу!

Елизавета в страхе захлопнула ему рот душистой ладонью.

– Ой, Жано! – сказала. – Больно ты смел стал… Молчи.

Инквизиция нерушимо дежурила на страже забав и покоя императрицы, а начальник ее, Андрей Иванович Ушаков, был крепко задумчив. Думал он думу неизбытную – как бы государыне угодить? Казна вконец уже разорена, и ныне Анна повсеместно прибылей для себя ищет. И любая Коммерция, любая Коллегия, Сенат высокий и Кабинет великий – все учреждения государства выгоды ей представляют. Одна лишь Тайная канцелярия людишек коптит заживо, члены им отрывает, топит в мешках с камнями, но доходов от пыток что-то не предвидится. «А нельзя ли нам, – мыслил Ушаков, – со страха общенародного прямую выгоду иметь? Ведь ежели россиянин в страхе содержится, то… разве же не даст? Даст, как миленький!»

И – придумал.

– Языки, – намекнул Ушаков. – Языки трепать надобно…

Во времени том, диком и безъязыком, когда всё замолкло на Руси, явились тогда кричащие «языки». Под праздники на дни Христовы стали из Тайной розыскных дел канцелярии выводить узников на улицы и по тем улицам проводили их меж домов, заставляя на людей безвинных, случайно встреченных, кричать «слово и дело»… Вот когда ужас-то настал! Каждый теперь пешеход и даже дитя малое, едва кандальных завидя, спешил укрыться, оговору боясь. Словно тараканы, забивался в щели народ… И текли золотые ручьи в канцелярию Тайную, а оттуда – прямо в покои императрицы. Страх, оказывается, тоже прибылен.

– Вижу, – сказала Ушакову царица, – что ты служишь мне с ретивостью. Я тебя за это взыскую своей милостию…

В царствование «царицы престрашного зраку» народ русский отвык по гостям ходить. И сам в гости не набивался. Жили в опаске от слухачей и соглядатаев. Было! Ведь уже не раз такое бывало… Ты его, сукина сына, в гости к себе залучишь, от стола твоего он сыт и пьян встанет, а потом назавтра, похмелясь исправно, на тебя же донос и напишет: что говорили, что осуждали… Ой, худо стало на Руси! О, как худо, не приведи господь!

А в тюрьмах полно народу сидело после праздников. Виновны они – шибко виновны: первый тост за столом произносили с бухты-барахты, не подумав. Пили за кого придется, а не за матушку пресветлую, государыню Анну Иоанновну…

Не знал теперь человек русский, с какой ему стороны и беды поджидать. На всякий случай – отовсюду ждали. Доносы в те времена и вот такие бывали:

«…у него в дому печь имеется, в изразцах, в коих изображены зело орлы двухглавые. Поелику орел есть герб государственный, кой принадлежит токмо всемилостивейшей государыне нашей, и в том видно злостное оскорбление фамилии высокой, ибо неспроста… Герб на печных изразцах означает желание сжечь его!»

Взяли владельца печки за шкирку. И повели голубя. Уж как он плакал, как убивался… Домой он больше не вернулся.

В этом 1735 году, который рассекал пополам время правления Анны Иоанновны, как раз в этом году далеко на юге, над выжженными степями ногаев, стал разгораться красноватый огонь одинокой звезды. Это замерцал над скованной Россией полуночный Марс – звезда воинственная, к походам и кровопролитию зовущая…

В один из дней из покоев императрицы, арапов отшибив плечом и двери ломая, вывалился хмельной Миних, а в руке фельдмаршала, жилистой и багровой, тускло мерцал палаш.

– Войны жажду! – Миних объявил, и лицо его сияло. – Да здравствует честь… слава… бессмертие. Разверните штандарты мои – пусть все знают, что я иду…

«Гегельсберг» – это слово приводило фельдмаршала в трепет. Два года назад под этим фортом Гданска в одну лишь ночь Миних угробил три тысячи душ. Теперь мечтал он реками крови смыть с себя позорное пятно неудачи под Гегельсбергом… И трясся палаш в руке Миниха.

– Горе вам всем, сидящие на Босфоре! – взвывал он…

Остерман, словно повивальная бабка, принимал все роды войны и мира. Сейчас он потихоньку, шума не делая, наблюдал, как в загнивающей утробине Крымского ханства созревает плод новой для России войны, и… «Не ускорить ли нам эти мучительные роды?»

Восковыми пальцами Остерман растирал впалые виски.

– Тише, тише, – говорил он Миниху, озираясь. – Здесь послы саконский и голландский, что они отпишут своим дворам? Что мы начинаем войну? Но войны ведь нет еще, слава всевышнему…

Вице-канцлер ударил ладонями по ободам колес и (весь в подушках, весь в пуху и бережении от дворцовых сквозняков) въехал на коляске в сумеречные покои царицы. Здесь трепетали огни множества лампадок, сурово взирал с парсуны юродивый Тимофей Архипыч, а возле него висел портрет жеманного красавца и поэта – графа Плело, убитого под Данцигом. Анна Иоанновна сидела на кушетках и вязала чулок для Петруши Бирена, сынка своего обожаемого.

– Боюся я, – сказал ей Остерман. – Ваше величество, боязно Русь в войну бросать. А… надобно! Положение в стране столь ныне неблагоприятно, что можно бунта мужицкого ждать. Газеты европейские уже сколько лет гадают: когда революция у нас будет? А дабы бунтов избежать, – усыпляюще бубнил Остерман, – мудрейшие правители всегда войною отвлекают народ от дел внутренних к делам внешним. Армия же при этом тоже неопасна для престола делается, ибо, батальями занята, она лишь о викториях славных помышляет…

Но прежде чем Россия вступит в войну с Турецкой империей, дипломатия русская в трудах пребывает, готовя в политике тылы государства для безопасности. Договориться с шахом Надиром в Персию был послан князь Сергей Голицын (сын верховника, бывший посол в Мадриде). С дворами европейскими «конжурации» союзные подготавливал граф Густав Левенвольде – обер-шталмейстер царицы.

По ночам над избами русскими да над куренями украинскими тусклым светом разгоралась воинственная звезда Марс, и был тот свет в небесах – как рана, старая и болящая.

Быть войне! Снова быть крови великой!

О Русь, Русь… Тебе ведь не привыкать.

Глава вторая

Через слюдяные окошки возка Левенвольде мерещились всякие чудеса, спешащие вровень с его каретой, которая, скрипя кожею рессор, всю зиму колесила по зябкой, слякотной от распутиц, неуютной Европе… Вена, – и посол здесь говорил о турецкой угрозе для Австрии и России; Дрезден, – тут Левенвольде вел долгие беседы с Августом III о делах польских и курляндских; вот и Берлин, – король прусский просил Курляндию для себя, а Левенвольде извинялся за грубость Миниха… Миних вообще наделал забот дипломатам: по взятии Данцига, разгорячась, он объявил: «А чего там король прусский скрипит своими заплатанными ботфортами? Не взять ли мне у него Кенигсберг, паче того, к России городишко сей горазд ближе, нежели к Берлину…»

А за Неманом синел лес и волки долго гнались за каретой посла. Остановясь в Ковно на ночлег, Густав Левенвольде размышлял о бытии и смысле жизни человеческой. Ему казалось, что он – не он, что жизнь была, но где-то в прошлом. «Была ли жизнь?» – спрашивал себя посол, и колокол полночной церкви, как филин, ухал в тишине древнего Ковно. Казалось, все уже было – в избытке! Он достиг высот, о каких ранее не помышлял. Случись что-либо с Остерманом, и Левенвольде заступит его место. Дворы Европы и сейчас почтительно выслушивают Левенвольде, из-за спины которого торчат штыки неисчислимых армий русских…

Среди ночи Густав проснулся весь в липком поту:

– Запрягайте лошадей! Еще час – и я… умру, умру!

Из ночной таверны лошади вертко вывернули карету за ворота. Снова потекли леса, под луною синели сугробы, низко присевшие перед таянием. Левенвольде разбудили в Митаве, но он велел не останавливаться. Митаву он рассматривал через окошко: обитель юности теперь была унылой и печальной; лошади сбежали на подталый лед, быстро вынесли карету на другой берег Аа; впереди раскинулась наезженная санками латышей прямая дорога на Ригу.

Здесь, в Риге, он придержал лошадей. И надел на лицо черную маску из тонкого батиста с прорезями для глаз. Свое лицо ему казалось теперь чужим, и Левенвольде скрывал его… от чужих! За двором Конвента ордена Меченосцев, на узкой улочке, в пропасть которой с высоты глядится Саломея, рубленная из дуба, Левенвольде дернул дверное кольцо и сорвал с себя маску.

– Здесь живет маг и волшебник Кристодемус? – спросил он.

Навстречу вышел толстый человек в домашнем колпаке.

– Увы, – ответил он, – доктор Кристодемус, столь прославленный искусством врачевания, исчез таинственно и странно.

– Жаль! – огорчился Левенвольде, запахивая плащ. – Я чем-то болен, но не пойму – чем? Жизнь, как и раньше, течет, а я не нахожу в ней больше интереса и забавы.

– Я тоже врач, – ответил незнакомец, приглашая гостя внутрь дома. – Позволите узнать, с кем я говорю?

– Я путешественник. Проезжий… через Ригу.

– Вы в зеркало давно смотрелись, проезжий путешественник?

Левенвольде со смехом достал из-под плаща черную маску:

– Я не носил бы это, если б не заметил, что лицо у меня сильно изменилось. Отвратительно толстеют нос и брови, лицо мое хмуро постоянно, даже когда я весел или пьян ужасно.

– А что сказали вам врачи?

– Они все объясняли меланхолией неразделенной любви. Но они, глупцы, ошиблись: я люблю только себя, и эта моя любовь не может быть не разделенной мною же!

Врач сказал Левенвольде, чем он болен, и посол помертвел:

– Проклятье! Впрочем, как же я сам не догадался о своей болезни? Ведь лицо уже не то, что было раньше. Оно приобрело облик льва рассерженного. А это – явный признак…

– Вы были на Востоке? – осведомился врач.

– Нет! – разрыдался Левенвольде. – Виной тому крестовые походы: предки мои еще из Палестины вывезли сюда проказу, и вот… О наказанье божье! От славы предков поражен их славный потомок… Мне ничего теперь не жаль, и менее всего мне жаль теперь себя. Прощайте! Я теперь стал богом, но… прокаженным богом!

С лицом рассерженного льва, двигая бровями толстыми, с трудом волоча слоновьи ноги, Густав Левенвольде вернулся в карету.

– Поехали. На Венден. А оттуда – в Петербург… Отныне стану делать все, что ниспошлет мне бог. Канава на пути моем? Мне лень переплывать ее: согласен утопиться и в канаве. И чем ужасней все – тем все прекрасней… Едем!

«Нужна дорога мне – в дороге легче думать… Как страшен прокаженный мир, и в этом мире – Я! Теперь я стану в этом мире для других самым страшным…»

За Ригою леса сомкнулись, плотно обступая дорогу. Тишина, мрак, оторопь и – вой… «Пускай теперь другие их страшатся. Вперед, вперед, моя карета! Шуми же, лес… вы, волки, войте… а мрак – дави и ужасай. Ничто теперь не страшно Левенвольде!»

– Вон светится последняя корчма, – показал ему кучер. – Дорога опасна от разбойников; может, заночуем? Кажется, кто-то едет навстречу нам… спешит в Ригу.

– Остановись и прегради дорогу им моей каретой.

Он опустил маску на лицо и, засыпав порох в пистоли, вылез из кареты. Навстречу двигался возок, кучер на нем спал, ослабив вожжи. Удар выстрела, рука Левенвольде отлетела назад в грохоте, и кучер, так и не проснувшись, в крови свалился на дорогу. А в глубине возка, простеганного холстинкой бедной, таился молодой человек, испуганный и жалкий.

– Мне нужен ваш кошелек, – сказал ему Левенвольде и деньги из кошелька чужого рассыпал по дороге. – Теперь ответьте мне по чести: так ли уж дорога вам жизнь?

– Я лишь вступаю в нее. Спешу на свадьбу в Ригу к своей невесте… Будьте же ко мне милосердны!

Левенвольде выстрелил в него из двух пистолетов сразу:

– Ха-ха! Так поспеши в объятия тленности вечной…

В середине ночи карета сбилась с пути на Венден, колеса вязли в снежной жиже. Вокруг – ни огонька, ни возгласа. Только где-то вдали (очень и очень далеко) неустанно лаяла собака. Лошади, мотая гривами, по брюхо застревали в сугробах. «Вперед, вперед, вперед!» – гнали их ударами бичей.

– Вот это ночь! – ликовал Левенвольде. – Боже, благодарю тебя за радость, доставленную мне… Я даже весел, мне хорошо.

Дух разбоя и грабежа, этот дух предков Левенвольде, вдруг ожил в нем и радовал его. А лифляндские места были незнакомы курляндцу; Левенвольде дверь кареты распахнул и мрачно наблюдал рассвет, сползающий с холмов в низины. Лес, лес, лес… И вдруг он разом расступился, а в розовых лучах возник старинный замок. Высоко взлетал к небу шпиц кирхи, со дна озера вставали каменные стены, топилась печь на кухне замка, дым в небо уходил струею тонкой, заливисто прогорланил петух…

Кони ступили на мост. Над вратами – герб баронов.

– Чей это замок? – спросил Левенвольде у стражи.

– Замок «Раппин»… здесь живут знатные бароны Розены!

Маршалок провел Левенвольде в покои для гостей.

– Скажите своему хозяину, – велел Левенвольде, – что у него остановился обер-шталмейстер двора имперско-российского и полковник лейб-гвардии Измайловского полка…

Его разбудили высокие голоса мессы. Играл орган, и ветер бился в окна, узкие, как бойницы. Левенвольде спустился в церковь. Молилась девушка – лет пятнадцати, красоты чудесной. Она его даже не заметила… Левенвольде навестил хозяина замка – седого поджарого барона Розена.

– Барон, вы, надеюсь, знаете, кто я таков?

– Да, маршалок мне доложил о ваших званьях. Мы счастливы принять вас у себя.

– Я прошу, барон, руки дочери вашей.

– Какой? У меня их три – одна другой достойней.

– Я безумно люблю именно ту, которая молится сейчас в храме вашего замка, так чиста и так возвышенна…

Старый барон согнул колено, скрипнувшее отчаянно в тишине:

– Какая честь! Моя дочь Шарлотта и не мечтала о столь высоком браке… Вы облагодетельствуете нашу скромную фамилию.

«Скорей, скорей – навстречу гибели!..» На полянах расцвели первые робкие ландыши. Было тихо и солнечно. От леса набегал ветер, разворачивая над крышей замка два трепетных штандарта – баронский (фон Розенов) и графский (рода Левенвольде).

Из-под нежной кисеи виднелись, словно раскрытые лепестки, розовые губы девочки. Левенвольде нерушимо стоял на каменных плитах церкви в дорожных грубых башмаках, и лицо льва затаило усмешку. Над этими людьми, что поздравляют; над этими женщинами, которые завидуют невесте… «Какая честь! – он думал, издеваясь. – Но прокаженным все дозволено».

Вечером он поднялся к невесте и силой принудил ее к ласкам. Горько рыдающую девочку он спросил потом – уязвленно:

– Итак, вы счастливы, сударыня, став графинею Левенвольде?

– Да… благодарю вас. Я так признательна вам…

– Вы в самом деле любите меня? Или послушались отца?

– Как можно не любить… – шепнула она губами-лепестками.

– Благодарю вас! – И он удалился, крепко стуча башмаками.

Когда утром к нему вошли, он был уже мертв.

Левенвольде сидел в кресле, глубоко утопая в нем; рука обер-шталмейстера была безвольно отброшена. Лучи первого солнца дробились в камне его заветного перстня. Старый барон снял перстень с пальца Левенвольде и протянул его дочери:

– Вот память нам об этом негодяе. Возьми его, Шарлотта, только осторожно… он с ядом! Все Левенвольде – отравители…

В глубинах замка прокричал петух. Из-под низко опущенных бровей скользнул по девушке строгий взгляд мертвого Левенвольде. В стене той церкви, где он впервые встретил юную Шарлотту, был сделан наскоро глубокий склеп. В мундире и при шпаге, в гробу дубовом, он был туда поспешно задвинут. И камнем плоским был заложен навсегда. К стене же храма прислонили доску с приличной надписью и подробным перечнем всех постов, которые сей проходимец занимал при жизни бурной…

Смерть Левенвольде не прошла бесследно – в придворных сферах Петербурга началась передвижка персон, и кое-кто подвинулся, а кое-кто поднялся на ступеньку выше. И очень высоко подскочил Артемий Волынский!..

Недавно я посетил замок «Раппин» и долго стоял перед могилой Левенвольде, вглядываясь в уродливых львов на гербе знатной подлости. А надо мною, всхлипнув старыми мехами, вдруг проиграл орган – тот самый, который разбудил когда-то Левенвольде. Минувшее предстало предо мною: да, именно вот здесь, на этих серых плитах, молилась девочка, прошедшая свой путь по земле бесследно и невесомо – как тень… Как тень прошла она, унесенная ветром в забвение прошлого.

А на пригорке в забросе покоилось фамильное кладбище Розенов, обитателей этого замка. Я читал надписи на камнях и размышлял о времени: здесь лежали уже сородичи декабриста Розена. Время тихо и незаметно смыкалось над древними елями… В поисках дороги на Венден (нынешний Цесис) я долго блуждал по лесу – там же, где 250 лет назад заблудился ночью прокаженный Левенвольде.

Глава третья

Потап Сурядов, на Москве проживая, промышлял чем мог. Теперь, когда два года подряд неурожай постигал Русь, императрица разрешила милостыньку свободно вымаливать. И от этого в городах теснотища возникла: нищие так запрудили улицы, что кареты барские порою не могли проехать… Потапу стыдно было руку тянуть – малый здоровенный, на целую башку всех выше, а когда шапку наденет, так и торчит надо всеми, словно колода… Стыдно! Лучше уж украсть, нежели руку Христа ради протягивать.

В морозы лютейшие гулящий народ больше около фартин терся. Напьются вина кабацкого, а ночью спят. Иные, кто хмельного не желал принимать, тот прямо в баню шел – отчаянно и жестоко там парился. Полторы тысячи бань на Москве тогда было, а в банях все голые – возьми-кось сыщи меня! Первопрестольная всем сирым приют давала: улицы темнущие, идешь – черт ногу сломает, пустырей и садов множество, заборы гнилые, ткни его – и повалится. Тут-то и раздолье тебе: свистнешь прохожему – у того душа в пятки скачет. Сам отдаст, что накопил, только бы до дому живым отпустили.

По привычке, еще солдатской, Потап бороду брил, и для той нужды были на Москве многие цирюльни, где тебя исправно за грошик выскоблят. Над питейными погребами висели гербы императрицы и красочные вымпелы развевались. Будто корабли, плыли в гульбу и поножовщину кабаки царские, заведенья казенные. А над табашными лавками рисованы на жести приличные господа офицеры, кои трубки усердно курят. Ряды – бумаженные, сайдашные, кружевные, шапочные, котельные, ветошные, калачные и прочие, – есть где затеряться, всегда найдешь, где свой след замести…

На Зарядье, в самом темном углу Китай-города, зашел как-то Потапушка в обжорку. Стукнул гривной по столу, что был свинцом покрыт, и запросил водки с кашей. А напротив старичок посиживал, чашку жилярского чайку с блюдца сосал, носом присвистывая.

– Величать-то тебя как, дедушка? – спросил его Потап.

– Допрежь сего, пока не рожден был, не ведаю, каково меня называли. Лета ж мои – по плоти, а духовные лета скрыты. Може, мне с тыщу и накапает. Да токмо сие рассуждение – ума не твоего.

– Чудно говоришь, старичок, – задумался Потап. – Вроде бы ты и не человек, а… Откель сам-то? Где уродили тебя экого?

– Да все оттуда… – задрал старичок бороду. – Со небес наземь упал я! Меня сам боженька на землю спихнул… Эвот как!

– Небось больно было тебе с неба на землю падать?

– Не. Даже приятно. Меня тихие анделы крыльями носили…

Потап озлился от вранья, вспомнил он страхи застеночные. И каши зачерпнул рукой с миски, стал бороду старика кашей мазать:

– Ой, и не ври ты, псина старая! Иде твои анделы тихие? Иде душа Иисуса Христа? Нешто они горя людского не видят?

Тут сзади какие-то бугаи зашли, навалились:

– Вяжи его! – И ломали Потапу кости. – Ен утеклый, видать…

Даже дых переняло, – столь сильно помяли. А напротив все так же мирно сидел старичок, с небес на землю упавший, и вся борода его – в каше гречневой, которая в коровьем сычуге сварена.

– Отпустите его, – сказал он вдруг, пятак вынув и положив его пред собой, стражей и сыщиков во искушение вгоняя.

Потап спиною слабость в фискалах ощутил и, путы рванув, стол сшиб. Вылетел на мороз. И там старичка под забором дождался.

– Отец ты мой, – сказал ему Потап. – Уж не чаял я защиты от тебя. Почто добром услужил мне? Ведь я тебя кашей испачкал…

Старичок вертко улицу оглядел, к уху парня приник.

– Идем, – шепнул. – Христу и богородице явлю тебя.

– А и веди! – решился Потап. – Я вот Христу-то всю правду изложу: разве пристало людям русским таково далее маяться?

Иисус Христос имел жительство возле Сыскного приказа (это как раз налево под горушкой, возле церкви Василия Блаженного, где ранее был приказ Разбойный). Дом у Христа имелся от казны даденный, ибо «спаситель» наш служил ныне мастером дел пытошных. Звался он Агафоном Ивановым, сам из мужиков вышел, похаживал теперь по комнатам в белой до пят рубахе, сытенько порыгивая, а округ него – всякие там крестики да иконки развешаны.

– Ноги-то вытри, – сказал Христос Потапу. – Чай, не в кабак ломишься, братик, а в наши горницы духмяные…

Стало тут Потапу даже смешно: нешто же, в рай входя, надобно ноги вытирать? Однако не спорил – вытер. Тут за стол его посадили, потчевали. А вина и табаку не давали.

– Это грех, – сказали. – Мяса тоже не ешь. – И при этом Потапа по спине гладили. – Ого, – на ощупь определил опытный Христос, – ты уже, чую, дран от кого-то был… Оно так и надо: сколоченная посуда два века живет… А что думаешь-то?

– О жизни думаю… Плохо вот! Жить плохо, – отвечал Потап.

– Прав, соколик мой ясный: спасаться нам надобно.

– Да я бы спасся… Не ведаю только – как?

– Очистись, – строжайше велели Потапу.

– Я мало грешен. Видит бог – коли по нужде, а так – не!

– А ты и согреши. – И опять по спине его гладили.

– На што? – дивился Потап. – На што грешить-то мне?

– Чтобы потом и очиститься… А сбор святых, – молол ему Христос, – на Москве сбудется. Вот, когда-сь с Ивана Великого колокола вдарят, тогда – жди: мертвяки из гробов смердящих воздымутся. И все пойдут на Петерсбурх – там суд состоится… Страстный! Небо же явится нам уже новехонько – все в алмазах, и на нем узрят верующие чуден град Сион.

– А дале-то? – сомневался Потап. – Дале-то как? За притчею-то твоею, Агафон Иваныч, что видеть мне надобно?

– Сие не есть притча. Дале нам хорошо станется. Загуляем мы с тобой, праведные, в садах райских. Ризы у нас золотые, дворцы хрустальные, яства сладкие, а бабеночки молоды и податливы.

– Это какой же такой рай… с бабами? – дивился Потап.

– Мир здеся, на земле, духовен да будет! – внушал ему Христос. – А там, на небеси, за всю жизнь остудную отплатится тебе сладостью утех мирских, плотских. Все наоборот обернется по уставам нашим. И сейчас, дабы рая достичь, ты женою не заводись. От жены смрад гнусный исходит – не надо тебе жены. А приходи к нам в Иерусалим новый и любую бабу для своих потребностей ты во благоухании избери…

Хотел Потап прочь уйти. Но в доме Христа-баламута столь тепло было и тихо, что поневоле телом заленился. Шапку под голову себе кинул, на лавке проспал до вечера. Потом его подняли, велели белую рубаху надеть и ко греху готовить себя.

– Да на что он мне сдался, этот грех ваш? – удивлялся Потап. – У меня и без ваших грехов своих хватает. На што зло копить?

Ввели его в горницы, Иерусалимом называемые. А там – народищу полно. И мужики и бабы, старые и молодухи, все шепчутся, какими-то листовками шуршат. Запели они согласно – по команде:

  • Сниде к нам, Христе, со седьмого небесе,
  • походи с нами, Христе, под белым парусочком,
  • сокати с небесе, дух ты, сударик святый…

Выскочил посередь избы мужик – черт голый, а не мужик. Без порток. И заскакал среди баб, хлеща их неистово плеткою.

– Хлыщу, хлыщу! – кричал он. – Христа ищу, ищу…

Сначала мужики и бабы шли в стенку – одна стенка на другую, будто хоровод водили. Раздувались их «паруса» – белые рубахи, чистые. Потом богородица, карга старая и гнусливая, на престоле хлыстовском сидючи, пискнула – будто мышь:

– Пошли усе в схватку! Хватай друг друженьку… мни! мни!

Плюнул Потап в темноту, блудом хлыстовским напоенную, и ушел. «Спасаться и надо бы, – думал. – Да… как? Хорошо бы мастерство немецкое изучить. Скажем, замки дверные, безмены купеческие или пистоли воинские делать. Опять же – разве худо около дерева всю жизнь провести? Доски гладить, гробы собирать?..»

В кабаке Неугасимом ему знакомство выпало. Вошел в питейное господин молодой и долго Потапу в глаза смотрел. И, вдоволь наглядясь, так он заговорил:

– Сыне я дворянской, сержант гвардии, и могу тебя в крепостные свои определить. Хошь?.. Только – уговор: я тебе пять рублев дам, и ты моим рабом станешь. А потом я продам тебя, и с торга того ты с меня еще три рубли получишь… Стоишь ли ты того?

– Стою, – сказал Потап и заплакал. – Видит бог, – горевал он над кружкой, – пропала моя головушка… Ладно, господин добрый. Бери меня в оклад подушный за пять рублев. Продавай меня хоть черту за три рубли… Замерз вот я. В тепле давно не спал. Лучше уж в рабстве твоем крышу иметь над головой… Пошли!

И за пять рублей продал себя Потап обратно – в рабство.

Новый барин его – сержант Гриша Небольсин не в пример Филатьеву оказался добрым. Работами не принуждал, в маслице да в пиве не отказывал. Торговал он живым товаром и с того жил. Такие господа на Москве водились тогда…

Только пришел однажды Небольсин с похмелья, аж посинел:

– Прости меня, Потапушко. Вчерась я спьяну забыл цену за тебя просить. А просто подарил тебя… Сходи же умойся во дворе. Да гребешок у баб попроси расчесаться и не гляди звероподобно…

Сел барин в санки, Потапу велел на запятки вскочить. Поехали. Прыгали санки по сугробинам. Небольсин лошадей завернул, пошли они рысью под угорье Замоскворецкое – места Потапу знакомые.

– Тпррру-у… – остановились вдруг, и Потап обомлел.

Небольсин задержал санки как раз напротив дома Филатьевых; внутри двора бренчала цепь – медведь по кругу ходил, на проезжих фыркая. Потап на снегу присел, стал онучи разматывать. Пять рублей из-под лаптя достал и вернул их честно сержанту:

– Ты меня не покупал, я тебе не продавался. Из этого дома Филатьевых и пошли невзгоды мои. Хошь правду знать, так знай: я со службы царской бежал. А за твой перекуп и укрывательство беглого тебе же и худо будет… Прощай, барин, я зла не желаю!

Повернулся и пошел от сержанта прочь. Прямо в баню пошел, где на последнюю копейку всласть парился. А вокруг Потапа, от баб подалее расположась, фабричные с мануфактуры г-на Таммеса мылись. Были они хмельны и шумели. Парни вениками девок по мыльне гоняли, и вся баня веселилась. Между прочим, у одного фабричного пупок гнил. У другого сердце, словно птенец в гнезде, билось под кожею на груди – вот-вот выпорхнет.

– Ты, дяденька, не жилец, – посочувствовал ему Потап.

– Сам знаю, – отвечал тот, печалуясь. – Смолоду-то мне хорошо было: я за милостынькой промышлял. А потом, вот, дурак такой, на фабрику Таммеса попал. Думал, в люди здесь выйду. Опять же – свобода! С четырех утра до ночи у сукноделания пребудь, а потом гуляй душа, сколько влезет.

– Гулять-то мало, – усмехнулся Потап. – Когда же гулять, коли в четыре утра встанешь, а в полночь ляжешь? Выходит, и у вас жизнь никудышна. А я-то думал…

Тут к ним второй фабричный подошел да харкнул в Потапа.

– Это в науку тебе, чтобы ты от фабрик подалее бегал. Плюнул не в обиду тебе, а чтобы показать – какого цвета души у нас!

– Никак… зеленые? – сказал Потап, живот себе вытирая.

– Мундёр красим, – отвечал фабричный. – Потому как война скоро опять будет…

А пока он там мылся с разговорами, люди проворные в предбаннике не дремали и всю одежонку Потапа с собой уволокли. Одни онучи из убранства остались. Намотал их Потап вокруг ног, стали тут бабы над ним смеяться: «Хорош гусь!» Потап поначалу слезно и чинно банного компанейщика упрашивал:

– Ты почто за одежами нашими не следишь? Куды же мне на мороз идти? Теперь с ног до головы меня одевай во что хошь. Нет закону, чтобы в баню человека запущать одетого, а помытого нагишом выгонять.

Компанейщик таких, как Потап, и в грош не ставил.

– Еще поори мне тут, – отвечал, – так я от рогатки стражей покликаю. Со спины-то будто слишком ты сомнительный. Уж не бежал ли откель? Может, по тебе давно Сибирь-матушка плачет?

– Дай ты мне хламину какую ни на есть, – взмолился Потап.

– Эва! – рассуждал компанейщик, ликуя от своего могущества. – Да мне вить на всех обворованных хламинок не напастись…

А служитель мыльный – старенький, лыком округ чресел костлявых опоясан – сдуру или в науку возьми да ляпни:

– Не иначе, как сам Ванька Каин твою одежу уладил. Нонеча он тута чевой-то вертелся с девкою своей.

– Цыц! – пригрозил ему компанейщик, и все замолкли.

Вечером всех обворованных погнали к реке Яузе, чтобы они, дрова для бани приготовив, могли «сменку» себе заработать. Компанейщик даже покормить обещал. Дрова на своем горбу к баням несли. Во дворе их пилили, кололи. Средь ночи вчерашний ужин на стол ставили. Потап от усталости головою на стол лег – дремал. Под утро растормошили его и одежду под нос суют.

– Твоя? – спрашивают.

Потап протер глаза: стоял перед ним Ванька Осипов, что еще малолетком при доме Филатьевых терся.

– А ныне, – говорил он, жмурясь, – я есть Каин прозванием. Одежонку свою бери. Мне банное воровство не кажется, ныне я при воровской академии обучаюсь. Карманное дело прибыльней…

Рассветало над Москвою. Выбрались они на Красную площадь – в толпу. Ванька на миг отлучился. Тыр-пыр – в народе, словно угорь скользкий. Обратно выдернулся – уже при огромных деньгах: сорок семь копеек Потапу показывал, хвастал:

– Академия воровская меня всему обучила. Учил нас дворянин Болховитинов – грамотей изрядный… Како пальцы гузкой держать, како и кошелек тянуть, самому не пымаясь. Есть на Москве и гениусы такие, что у баб серьги из ушей вынут, даже мочки не колыхнув…

Зашли в блинную, стали горку блинов съедать, макая их в масло топленое, в мед да в сметану. Потап о себе рассказал: а Ванька Каин пожалел его, на грудь припадая, поплакал малость:

– Как добра твоего не помнить, дяденька Потап? Нешто забыл я, как ты меня сечь отказался? За мою-то особу ты и мучение воинское на себя принял… Спасибочко тебе, Потапушка!

Тут Потап попросил у Каина:

– Деньги твои бешеные. Уж ты извиняй на просьбе меня, а поделись со мной. Хучь гривенником… а?

Ванька Каин, не споря, ему гривенник дал…

– Ведь ты благодетель мой, – и даже поцеловал Потапа.

– Теперь-то я, – сказал Потап, блины доев, – на твои деньги легкие и уйду далеко… Подамся прочь из Москвы. Надоела!

Морозы крещенские его за Брянском настигли. Потап уже не чуял, как до ближней деревни добраться. Дорога – все лесом и лесом, конца нет дебрям… жутко! И вдруг веселою искоркою засветился костер. По снегу лаптями хрустя, Потап к огню подался – от шляха в сторону. И видит: под елкой лошаденка стоит, сани-розвальни тут же, а возле огня мужик с бабой своей и детишки малые греются. Кипит в их котле варево, булькая…

Мужик из саней топор выхватил, да – на Потапа сразу.

– Уйди, ворог! – кричал. – Ворог ты… уйди, зарублю!

Потап для опасения «засапожник» вынул – ножик страшный:

– Да нешто я вас губить стану? Не ворог я… сам погибаю.

А баба металась у огня, а детишки ревели. А над ними лес шумел – темный лес, брянский, волчий, лисий, медвежий, разбойный!

– Окстись! – потребовал мужик, топора не опуская.

Потап перекрестил себя через лоб рукою замерзлою.

– Уж не нашего ли ты толка? – спросил мужик, топор отбросив. – Эй, мать, – жену позвал, – гляди, он двупало крестился…

Потап руки ему свои протянул.

– Не двупало, – сказал. – Толка раскольничьего не знаю. Но померзли руки мои. Не мог пальцы троеперстно сложить…

До огня его допустили. И каши дали. И доверились.

– Иду вот, – рассказывал мужик, носом шмыгая, – от господ Ераковых спасаюсь, на Ветку иду счастья да сытости искать. Един раз был там, ишо холост. Да выгнали нас на Русь обратно! Не хошь ли, добрый человек, с нами за рубеж российский податься?

– Далеко ль идти-то?

– Аж до самого Гомеля, там реча Сож течет, берега у ней серебряны, а донце золотое. Стоит остров посередь воды, а на острову том – город русский. И живут богато, и власти царской не признают. Огороды там велики, сады душисты, никто не ругается, никто не дерется, живут трезво, один другого любя по-голубиному. И тронуть не смогут нас там – земля польская, зарубежная.

– За рубеж-то небось опасно уйти?

– Да рубежа ты и не почуешь. Веревка там не висит, забора никто не ставил… Така ж земля, как и российская. А дышать легше. Уж ты поверь мне: второй раз туды следую…

И пошагали они за рубеж – на Ветку пошли.

Глава четвертая

Маленький шах Аббас («владыка мира и убежище мудрости») еще развлекался игрушечной сабелькой, а Персией самовластно правил Надир. Спешить некуда – грянет час, и ребенку поднесут напиток, от которого Аббас сразу лопнет. А кто станет тогда «владыкой мира и убежищем мудрости»?.. Конечно, он – сам Надир!

Надир лежал на оттомане в глубине шатра зеленого прозрачного шелка, который был раскинут под апельсиновыми деревьями. Ножки ложа его (чтобы гроза и молния не покарали Надира) были сделаны из чистого хрусталя; вчера инженер-француз отвел ручей из древнего русла и пропустил его под самой оттоманкой. Хорошо журчит ручеек, пробегая между хрустальными ножками; сладко благоухает сад, разбитый еще с вечера внутри шатра. Через янтарный чубук Надир неторопливо посасывал желтое ширазское вино, когда к нему в шатер внесли подносы с человечьими глазами. Большими серебристыми грудами, слезясь и закисая, облепленные мухами, лежали глаза с помутневшими зрачками.

– Меч Востока и солнце вселенной! Вот глаза, что бессовестно взирали на мир, недостойные видеть твою тень на земле…

Глаза вырывались у тех, кто не мог уплатить Надиру налога. Острием ножа, легко и ловко, Надир стал пересчитывать своих должников. Глаза отлетали один за другим, сочно шлепаясь в глубокую лохань. Сбившись со счету, Надир зевнул, явно скучая:

– Сколько же здесь всего?

– Две тысячи катаров, о величье мира!

(В каждом «катаре» – семь глаз.)

– А где сейчас посол московский? – спросил Надир.

– Он приближается к тебе, дрожа от страха…

Он приближался… Под копытами коня соскальзывали в пропасть камни. Лицо князя Сергея Голицына иссушили горные ветры. От стужи снеговых гор посол проехал до зноя прибрежий, из-под тени елей он въезжал в прохладу рощ южных. Бурлили тут воды разные, ключами бьющие, воды ледяные и воды кипящие. На скалах пыжились фиолетовые ящерицы с безобразными головами, в бездонности неба парили коршуны. Мерно и звонко выступал конь посла России!

До чего ужасен мир Персии при Надир-шахе… Одиноко стоят караван-сараи; вокруг них, обглоданные шакалами, валяются ребра, позвонки и челюсти, оскаленные в смерти. Богатая страна превращена в пустыню. Люди одичали. Увидев всадника, житель убегает в скалы, прячется в камнях. Можно проехать всю деревню из конца в конец, и почти каждый крестьянин – одноглаз. А полные слепцы, глядящие на мир двумя гнилыми ранами, – это землепашцы, которые дважды податей Надиру не оплатили. На дорогах Персии сейчас мертво. Только изредка слышен стон, а вот и сам источник этого стона: бичами понукаемы, рабы на своих плечах несут к Мешхеду мрамор из Тавриза. Надир еще не стал законным шахом, а уже строит для себя дворцы, бассейны, башни и киоски для прохлады. А камни таковы, что люди, несущие их, кажутся муравьями. Все камни именами наречены: «Расход Мира», «Гордость Хоросана», «Надир-камень».

Хоросан – главная обитель Надира, а Мешхед – столица Хоросана… Тысячи мастеров из Индии, Китая, даже из Европы наводят яркий блеск на этот город. По единому слову Надира племена переселяются на пустоши, взрываются древние плотины, затопляя пашни, возводятся новые. Старые города – за неплатеж податей! – предаются огню, безглазые жители их сгоняются в пустыни (так было с Шемахой, когда-то цветущей). По дорогам Персии везут в клетках к Надиру гирканийских тигров, халдейских львов, ведут слонов из долины Ганга, медленно выступают татарские верблюды. Закутанные в шелка, под струистыми паланкинами, проносят к Хоросану невольниц для гаремов Надира – грузинок и черкешенок, сириек и китаянок, негритянок и полячек, украинок и русских.

Женщины Надиру противны, но пышность сераля – свидетель его величия… Так пусть они едут, чтобы изнывать до смерти в золоченых клетках гаремов, в благоуханных садах, где так звончаты фонтаны, где так прекрасны розы!

А ночлеги на дорогах опасны. Старый караван-сарай, сложенный квадратом из камня, весь унизан кельями, а внутри его – двор, и во дворе сгуртованы кони путников. Голицын, запахнувшись в плащ, сидит на корточках перед костерком, в котле кипит вода. Из китайской чашечки князь поддевает пальцем густую мазь чайной эссенции, бросает ее в котел. Рука посла берется за чашку.

– Проверьте, кто ночует с нами в караван-сарае, – говорит он начальнику конвоя. – Нет ли худых людей под нашей крышей?

Офицер Перфильев скоро возвращается.

– Чисто, – отвечает он князю. – Два араба, один англичанин, семейство армянское да девка краковская, в гарем везомая…

Тихие черные тени возникли на пороге. Это – армяне.

– Господин, – просят они посла шепотом, – спаси нас от гнева божия, дай паспорта русские. Мы разорены, жилища наши уничтожены, а жен и дочерей наших осквернили грязные афшары…

Голицын отвечает армянам (а в горле – комок слез):

– По договору Рештскому, не имею права отнимать под корону российскую подданных его величества шаха персидского. Советую вам бежать… в Астрахань! Там множество единоплеменников ваших. Купцы армянские уважаемы на Руси, живут счастливо и богато, нужды и притеснений не ведая. Я все сказал вам, люди добрые…

С криком, из-под стражи вырвавшись, вбежала к нему полячка:

– Пан амбасадор! Добротливу пан москвичанин, бендже ласкови… мние везц помимо власней воле… Сбавеня мние!

Прекрасно было лицо юной краковянки.

– Дитька моя, – отвечал ей Голицын скорбно. – Цо я моц зробить? Мы с тоба в крайовах нехристиански. А я – амбасадор москвичанский, но не посполитый… Жалкую по тоби! Бардзо жалкую…

Послышался звон мечей; вошли стражи в тесных кольчугах, надетых поверх грязных халатов; свирепо глядя на неверных, схватили краковянку и увели. Средь ночи часто просыпался Голицын, слушал вой шакалов. Потом диким воплем резануло в тиши, и снова – тихо. Да, снова тихо. Князь уснул. В далеком и древнем селе Архангельском (вотчине дедовской) сейчас сыплется мягкий снежок, стегают меж берез косые зайцы.

В узкие бойницы окошек красным клинком вошел рассвет восточный. Караван-сарай уже пуст – все отъехали. А на воротах здания распята на гвоздях белая кожа, снятая с краковянки. В пустой комнате ворочался еще живой кусок красного от крови мяса.

– Езжайте все, – простонал Голицын. – Я догоню вас…

В пустынном караван-сарае грянул выстрел.

По каменистой дороге цокали копыта коня посольского.

Голицын проезжал как раз через Гилянь, недавно отданную Надиру – от неразумных щедрот Анны Иоанновны. Посольство русское въехало в Мешхед, когда небеса уже темнели. В голову князя и его свиты летели камни, пущенные шейхами или нищими. Обнаженные дервиши сидели на корточках в теплой пыли и, закатив глаза под лоб, проникались молитвами, искусно расковыривая щепочками свои язвы. Трупы умерших от голода валялись по обочинам рядом с дохлыми собаками, никем не убранные. В тончайший аромат персидских роз врывалось, смрадно и густейше, зловонье из канав проточных. А в тени кустов миндальных стояли наготове блудницы, держа в руках подушки и одеяла; непристойно крутя голыми животами, они распевали стихи в честь святого Хуссейна, сочиненные ими тут же (дар импровизации – дар волшебный: им где угодно можно удивить – только не в Персии!).

Князя встретил резидент русский – Иван Калушкин, молодой человек происхожденья неизвестного, который, по слухам, чуть ли не из мужиков в дипломаты вышел; был он седой как лунь.

– Веди в дом, Ваня, да покорми чем-либо…

Ужинали при свечах. Говорили о Надире и политике в Персии: как будет далее? Надира надобно побуждать к войне с турками, ибо турки крымцев мутят, а крымцы рвутся в Кабарду – на Кавказ…

– Надир вечно пьян, – говорил Калушкин. – Оттого и визири его пьяны, войско пьет тоже, а с пьяными политиковать трудно.

– Скажи мне, Ваня, есть ли кто ныне в Персии счастливый?

– Вот только один Надир и счастлив, – отвечал Калушкин…

– Глаза мужикам нашим, – затужил Голицын, – пока еще не рвут за подати. А гаремы в Петербурге уже сыскать мочно. Народ наш приневолен так, что как бы Русь вся за рубежи не разбежалась.

– Зато вот от Надира не убежишь, – пояснил Калушкин. – По всем дорогам стоят рахдарамы, убивая каждого, кто к рубежам приблизится. Света же персам при Надире не видать. Коли кто имеет дерево плодоносяще, так сразу его срубают, ибо налог за него оплатить нет мочи. Лучше уж дерево срубить, нежели глаз своих чрез искусство палача шахского лишиться…

– Как рвут-то хоть? – спросил Голицын горестно.

– Они умеют. Щипцы особые. Или шилом раскаленным. Только зашипит глаз, и всё тут! Я видел… не раз. Оттого и поседел.

Долго молчали дипломаты. Гилянь уже отдана на растерзание Надиру, а они более не хозяева в политике. Петербург свысока считает, что лучше Остермана никто не разбирается в делах восточных… Оттого-то Остерману – слово решающее, последнее!

– Давай-ка спать, Ванюшка, а завтрева мне аудиенц…

«Аудиенц…» Надир просто издевался над послом русским:

– Когда я иду на войну, так я сам иду. А что у вас царица такая лентяйка, всегда дома сидит? Пускай и она на войну идет… Будем мы с ней воевать честно: кто что у соседей своих захватит, то пусть и принадлежит победителю…

Конечно, от разбойника с большой дороги ничего другого и не услышишь. Сергей Дмитриевич заговорил в ответ о тучах пленников и рабов, которых держат власти персидские, о племенах Кавказа, которых шайки Надира силком уводят в глубь Персии, расселяя в местах гиблых, налоги зверские платить заставляя. О горечи женщин славянских, в гаремах Персии изнывающих…

– Что ты мне, скакуну лихому, о соломе рассказываешь? – орал на князя Надир. – В бумагах твоих Анна пишет, что она «великая». Не вижу я величья ее, если Московия не может отдать мне Баку и Дербент! Великая ли ваша страна – Россия? Спрашивал я об этом мудрецов своих, они мне отвечали, что Московия – большая, но про величье ее в книгах мусульманских ничего не сказано…

– Она великая! – вытянулся в гневе Голицын.

– Зачем ты врешь мне? – хохотал пьяный Надир. – Вы, словно шакалы в труп осла, вцепились в эти города – Баку и Дербент… Или у вас своей земли не хватает? Довольно меня обманывать. Я заключу, назло вам, мир с турками, мы объединим наши армии, и завтра наши трубы протрубят в Москве… Меня аллах возвысил столь высоко, что я весь мир могу забрать под тень, падающую от меча моего… Скажи – ты посол полномочный или нет?

Голицын подтвердил. И чрезвычайность. И свои полномочия.

– Так где же мочь твоя чрезвычайная? Если не врешь, так своей волей прикажи отвести войска царицы прочь – за Терек их прогони обратно, чтобы я уже никогда не видел их в своих пределах…

«Гилянь уже отдали на разбой и ужасы. Теперь Дербент отдай?» И князь – в злости – откланялся Надиру, который возлежал на диванах кверху животом, окруженный красивыми грузинскими мальчиками. А в углу шатра сидел придворный историк над раскрытой книгой, чтобы поведать в ней потомству о славных деяниях Надира, и Надир – тоже в злости – велел ему так:

– Излей с пера своего разума сладчайший сок моей мудрости. Запиши, что Надир (сын и внук своей сабли) отделал глупого посла Московии и тот уполз в нору, зализывая раны своей подлости!

Но Голицын главного от Надира добился: армия персов снова пошла под крепость Ганжу, занятую турками. Легкие на ногу, шагали бахтиары с толстыми затылками, раскачивая на ходу копья. С гиком неслись по холмам воинственные курды, а за ними – жены их, расставлявшие черные шатры в долинах над ручьями. В кольчугах двигались грузинские князья с узденями, хвастливые, порочные и пьяные. Дымчатые быки тащили старинные кулеврины, которые не имели прицелов, но зато стволы их были покрыты сусальным золотом. Бесколесные пушки тащились по песку на бревнах, заменявших им лафеты. Зато вот ядра были высечены из прекрасного мрамора. И отшлифованы столь тщательно, что адскому труду рабов могли бы позавидовать и зеркала Версаля! Эти ювелирные ядра в чадящем грохоте выскакивали из кулеврин. И навсегда пропадали на болотах, далеко в стороне от Ганжи (стрелять персы совсем не умели). Голицын понял, что Надир своими силами Ганжи никогда не возьмет, и велел прислать из Баку русских опытных бомбардиров. Когда они прибыли, посол переодел их в халаты, научил носить чалм

Продолжить чтение