ПОСТ
Художники: Николай Хайдаров feat. Dopingirl
© Д.А. Глуховский, 2021
© ООО «Издательство АСТ», 2022
Часть I
Эта сторона
– А что там, с той стороны моста?
Егор уже, наверное, в сотый раз спрашивает это – и не устает, потому что ответ каждый раз разный.
Огромный мост уходит в зеленую муть, в густой ядовитый туман, постепенно растворяется в нем и исчезает из вида полностью уже метров за двадцать от берега. Иногда ветер налетает на него, пытается разогнать, но не может.
Зеленая завеса приподнимается всего еще чуть-чуть – и за ней видно все то же: ржавые рельсы, ржавые балки и ржавые фермы, поросшие чем-то рыжим, будто водорослями, но не водорослями; чем-то, шевелящимся и на ветру, и без ветра.
Туман нельзя разогнать, потому что он поднимается от реки. Туман – это дыхание самой реки, медленной, пенной, больной.
Самой реки с берега тоже не видно: бетонные быки моста сходят в нее где-то уже во мгле. Зато слышно ее хорошо и через туман – ее чавканье, хлюпанье, урчание. Кажется, что она живая, но это только кажется. Ничего живого там, внизу, нет. И ничто живое, попадая туда, не может там уцелеть. Деревянные лодки обугливаются, резиновые идут пузырями и лопаются. Местные по берегу и на пушечный выстрел к воде не подходят. И то сказать, одно слово – вода… Какая же эта вода?
По реке нельзя сплавляться – даже на баржах с железными боками. Те, кто отплывал по ней вниз, никогда не возвращался. И никогда никто не приплывал по ней к мосту сверху.
Поэтому и названия никакого реке теперь не нужно: река и река.
А раньше она называлась «Волга».
Егор не отстает:
– Ну так что?
– Что-то… Города какие-то, наверное. Такие же пустые, как вон наш Ярославль. Сам же знаешь, что спрашиваешь?
– Я-то как раз ничего не знаю. Это вы ж у нас все знаете, Сергей Петрович.
– Попробуй только нос на мост сунуть! Голову тебе оторву! Ясно тебе?!
– Мне-то ясно, Сергей Петрович. Я-то что? Просто балда с гитарой. Это вы же у нас комендант! Мне-то и не нужно этого знать. А вы-то? Это вам ведь восточную границу империи оборонять!
Полкан смотрит на Егора хмуро. Трет лысину. Отодвигает в сторону стакан в серебряном железнодорожном подстаканнике. Рычит:
– А мне хватает того, что я знаю, понял ты, умник? От Москвы и на тот край света идет эта наша гребаная железная дорога. Но как по мне – она на нас и заканчивается, раз с той стороны уже столько лет никто не стучался. Каждый своим делом должен заниматься, ясно тебе? У каждого свой пост!
Полкан барабанит пальцами по столу, пытается придумать себе занятие, под предлогом которого мог бы вышвырнуть Егора из своего кабинета. Урок политинформации кончился, не начавшись.
Егор предлагает перемирие:
– Гитару отдай, я пойду.
– Хрена тебе, а не гитару, понял?! Иди историю учи, и потом рукопашный бой у тебя будет, а вечером поговорим про твою гитару! Раздолбайничать он хочет, а учиться он не хочет ни хрена! Географию империи иди учи! Что тебе та сторона уперлась? Ты хоть вбей себе сначала в башку, что с этой!
А что с этой стороны?
Пустые дома, пустые улицы. Пустые жестянки брошенных машин. Кости ничейные – и порознь, и в обнимку. Дикие собаки.
Живых мест осталось мало. Разве что на постах, в станциях-крепостях сидят люди, прицепившись, прилепившись к железной дороге – и ощетинившись.
Полканов Пост, получается, самый крайний. Гарнизону велено охранять восточные подступы Московии, и он, верный присяге, стережет мост. То ли от бунтовщиков стережет, то ли от кочевников, то ли от зверья – сейчас уже даже Полкан не скажет от кого.
В учебниках истории, по которым Егора заставляют учиться, все заканчивается благостно: процветание, справедливость, вхождение в новую эру. А где эта эра накрылась медным тазом, туда учебник уже не достает. Нужно верить Полкану, который говорит, что народ взбеленился, предатели растащили страну по частям, а столица была слишком обескровлена, чтобы и дальше держаться за отваливающиеся земли. Москва тогда, дескать, провела границу по отравленной ядовитой Волге, поставила на этом берегу Пост, про тот берег забыла и занялась своими делами. Дел было еще невпроворот.
Была Россия – стала Московия.
Больше Егору знать и не полагается. Глядя Полкану в его свиные глаза, он говорит:
– Сдались мне эти твои география с историей. Екнулся старый мир, да и хер бы с ним. А гитару я все равно сопру. Не ты дарил, не тебе и отбирать, понял?!
Егор отодвигается потихоньку поближе к выходу, чтобы успеть вышмыгнуть, пока отяжелевший, закостеневший Полкан выберется из-за своего стола. Тот натужно соображает, что именно Егор ему сейчас сказал; в конце концов трясет кулачищем:
– Гляди у меня, балда! На ночь за стеной оставлю, вот тогда увидим, какой ты храбрый! А балалайку твою в печку кину!
– Посмей только!
Но гоняться за Егором коменданту лень. А потом – зачем сейчас гоняться, если ночевать им все равно под одной крышей. Егор сам придет к нему в лапы как миленький. Не за стеной же, в самом деле, спать! И Полкан, не вставая, рычит глухо:
– Не хочешь учиться – не учись! Семнадцать лет человеку, а он только бренчать хочет да шляться, а думать он не хочет ни о чем! Знаешь что? Хочешь за мост – валяй, шагай! Отпускаю! Только никуда ты не пойдешь, ясно? Потому что никуда от мамки своей не денешься! Сидишь под юбкой у нее! Только мне хамить вон умеешь, а больше ничего не умеешь!
– Я под юбкой, а ты под каблуком! Сам-то ты что можешь? На жопе только сидеть и командовать! Что тут, много ума надо? Командир, блин!
– Пшел вон! Вон пшел отсюда!
Егору только этого и надо: довести Полкана до белого каления.
Он сует руки в карманы и скатывается по ступеням с верхнего этажа коммуны – вниз.
Проскакивая второй, Егор тормозит у дерматиновой двери, у четвертой квартиры. Затаив дыхание, слушает – услышит ее голос? Нет?
Слух у Егора острый. Соседские разговоры слышит за стенкой дословно, по собачьему лаю слышит, как от китайцев подводы идут; знает, на какую ноту свистит чайник, а на какую воют волки. Мать говорит, это он в своего настоящего отца таким пошел. Дурацкий, говорит, дар, ничего от него хорошего.
Нет. Не слышно ее. Молится за дерматиновой дверью их старушенция, а больше ничего. Зря останавливался. Егор прыгает через несколько ступеней и летит дальше вниз.
В подъезде забирает приставленный к стенке лонгборд.
Становится на колеса, но никуда не едет: смотрит в окна над собой. В окна второго этажа. Окна пустые; на секунду ему кажется, что за стеклом, как подо льдом, скользнула она – распущенные светлые волосы, худые загорелые плечи – даже прозрачные серые глаза видятся… Неужели прослушал ее, неужели пропустил? Егор вскидывает руку, машет стеклу и льду – неуверенно.
И тут же спиной чувствует взгляд.
Мишель стоит у гаражей и смотрит на него насмешливо и заранее устало – она не хочет даже начинать этот разговор: привет, как дела, у меня нормально, – потому что лучше Егора понимает, что там, за этой словесной шелухой. Ей двадцать четыре, Егор для нее слишком мелок и недостаточно крут, хоть он и пасынок коменданта Поста. Егору семнадцать, у него уже, конечно, все было; но было только так – для порядка и для очистки совести, с китайской проституткой на Шанхае. А Мишель – звезда, принцесса, инопланетянка.
В руках у нее айфон: ее вечный старый айфон, с которым она не расстается ни на секунду. Мобильный, по которому нельзя никуда звонить, потому что сотовые сети упали давным-давно, еще в начале войны. Но он нужен Мишель не для того, чтобы звонить в настоящее. Он ей для связи с прошлым.
Егор шмыгает носом.
– Привет. Как дела?
Мишель смотрит на него – и он видит в ее взгляде что-то еще, не только вечную ее утомленность от Егоровых неумелых ухаживаний. Видит черноту – глаза перегорели. Она набирает воздуха, чтобы сдуть Егора из поля зрения, но вместо этого говорит бессильно и как будто бы равнодушно:
– Телефон сдох.
– Это как сдох?
– Не знаю. Должно же было это когда-нибудь случиться.
Как будто равнодушно – но ее голос дрожит, и Мишель отворачивается от Егора, смотрит в пустоту за воротами.
Егор тогда пыжится, чтобы выглядеть и звучать как можно увереннее:
– Ну как-то, наверное, можно починить его!
Мишель смотрит на него внимательно, в упор. У Егора головокружение. Он слушает ее запах.
– Как? Я носила уже Кольке Кольцову. Он говорит – этому хана, был бы новый – можно было бы попытаться память перекинуть, а так…
– Ну тогда, – глупо улыбаясь, говорит Егор, – добро пожаловать к нам на Пост, наконец. Чувствуй себя как дома. Тут у нас застава, там больница, а это школа. Нужники на улице – канализация не пашет…
Мишель скрещивает руки на груди. Голубая джинсовка съезжается, как панцирь. Она смотрит на него с ненавистью:
– Дебил. Не смешно.
Она отворачивается, сутулится и уходит. Егор потеет, улыбка превращается в судорогу, но слов, чтобы остановить Мишель, он найти не может. Сейчас он ее потеряет навсегда. Он и сам с собой не стал бы после такого разговаривать, а уж Мишель… Дебил. Точно, дебил.
Надо что-то придумать срочно. Что угодно. Сейчас!
Он комкает слова, лепит сумбур:
– Я тут песню придумал… Написал… Хочешь, сыграю?
Слава богу, этого она уже не слышит.
Мишель берется за дверную ручку очень осторожно: ручка скрипит, дверь скрипит, жирно лакированный сосновый паркет скрипит, все скрипит в этой проклятой квартире. Дед смеется: как по минному полю идешь – не туда ступил, кранты. Бабка услышит – и все, приехали. Дед про минные поля знает, в войну сапером служил.
В глубине квартиры пульсирует заунывное, скрипучим голосом:
- Алый мрак в небесной черни
- Начертил пожаром грань.
- Я пришел к твоей вечерне,
- Полевая глухомань.
- Нелегка моя кошница,
- Но глаза синее дня.
- Знаю, мать-земля черница,
- Все мы тесная родня.
Это бабка с надгробным пафосом бубнит своего Есенина. Твердит непослушными губами стихи, думает, что так память не потеряет.
- И придем мы по равнинам
- К правде сошьего креста
- Светом книги Голубиной
- Напоить свои уста.
С порога шибает старческой кислятиной. Воздух густой, как вода. В солнечном луче вихрится золотая пыль – будто бы планктон под фонарем ныряльщика. Причитания затихают.
Мишель делает шаг, другой – и из комнаты, конечно, слышится:
– Никита! Никита!
Мишель с досадой выпускает из себя воздух, набранный в легкие, чтобы плыть, не касаясь паркетного дна.
– Никита! Это ты? Кто это?
Наконец Мишель нехотя отзывается:
– Это я, баб!
– А дед где?
– На дежурстве он, баб!
Теперь нужно войти к ней поскорее, потому что иначе бабка может испугаться и расплачется еще, чего доброго. До инсульта она была кремень, и даже когда ее родная дочь сгинула в отключенной от связи Москве, она при внучке не плакала. А теперь вот чуть что – сразу в слезы.
У бабки все отнялось, кроме правой руки. Она приподнимает голову, тянется навстречу Мишель, тревожно хмурится – а потом узнает Мишель, улыбается ей и бросает голову на подушку. Просит настойчиво, но по-детски настойчиво:
– Деда найдешь мне?
– Он отдежурит и придет, ба! Он тебе зачем? Тебе судно поменять? Подмыть? Давай я сделаю!
Мишель говорит нарочито спокойно. Но получается как будто зло. Мишель спрашивает себя – слышит бабка в ее голосе эту злость или не слышит? Было бы стыдно, если бы услышала.
– Нет, внучка, нет. Спасибо.
– А зачем?
– Низачем. Я подожду его. Я подожду.
Бабка пытается улыбнуться Мишель благодарно, но левая половина рта у нее неживая, и вместо улыбки получается ухмылка.
Вся комната заставлена старьем. В буфете фарфор: какие-то печальные собачки, мальчики в матросках со стертыми глазами; на шифоньере – ящики с неизвестным барахлом, все в пылище.
От кислятины глаза слезятся. Трудно возвращаться сюда с улицы.
Мишель поскорее уходит, притворяет к бабке дверь и слышит, как та опять принимается читать нараспев:
- Белая береза
- Под моим окном
- Принакрылась снегом,
- Точно серебром…
Мишель, конечно, знает, зачем бабке ее Никита. Наизусть знает, какие разговоры она собирается с ним заводить. Ей жалко бабку, но деда ей еще жальче, и поэтому она даже и не пойдет его искать, и не станет ему рассказывать, что бабка его звала.
Она заходит в кухоньку, закрывает дверь поплотнее, садится на свою табуретку, выуживает из кармана наушники, чтобы заглушить бабкино бормотание музыкой, достает свой телефон – и только тут вспоминает, что тот сдох.
Мишель по привычке, по инерции смотрит в перегоревший черный экран, но видит там только себя саму. А раньше там был весь мир – весь ее довоенный московский мир. Родители – живые, пятикомнатная квартира в центре и дом за городом, отмытые до блеска проспекты и выложенные брусчаткой улицы, расфуфыренные школьные друзья, кафе с угодливыми официантами и самыми фантастическими блюдами.
И еще видео с хохочущими людьми. И видео с отцовскими наставлениями.
И много музыки – саундтрек ко всей ее прежней московской жизни. Все эти годы на Посту Мишель не вынимала наушники из ушей: слушала все свое прежнее, пыталась наложить старую свою роскошную музыку на новую убогую картинку. Клеилось плохо, но всегда можно было закрыть глаза.
Теперь вот пришлось открывать.
Полкан выходит во двор и оглядывает свою крепость.
Крепость для гарнизона слишком велика – зато лучше места для нее было не придумать. До Распада тут располагался Ярославский шинный завод; огромная территория с тех пор еще была обнесена бетонным забором с колючкой поверх, на въездах еще прежними владельцами были устроены КПП, а огромные чадные трубы могли бы стать такими дозорными башнями, с которых тот берег было бы видно до самого горизонта через любой туман – да вот только по ним наводились бомбардировщики, поэтому долго они не простояли.
А теперь охрана обходит все эти гектары раз в день, овчарки обнюхивают периметр, проверяют – не подкопался ли кто под забор, не перемахнул ли, – приближаются к кирпичным заводским корпусам и до темна возвращаются обратно в коммуну.
Коммуна стоит с самого края завода: две малоэтажные панельки, гаражи, дворик. Одна раньше была административным зданием, другая – поделена на типовые квартирки, в которых существовали от зарплаты до зарплаты, а иногда и в кредит, нормальные люди, большинство шинники. Получили тут жилье за выслугу своих резиновых лет.
Когда нормальная жизнь гикнулась вместе с зарплатами и кредитами, а российское человечество сильно поредело, граница обитаемого мира была перенесена ближе к столице, а уцелевшие по эту сторону ядовитой реки скучились на территории бывшего шинного завода. Их уже немного оставалось, так что делить им было особо нечего; куковать одним в своих старых квартирах – без окон, а иногда и без стен – было и тоскливо, и опасно. Человек человека греет все-таки…
Собрались они на Посту, спрятались за его бетонными заборами, обжили его общагу, в гаражах наладили какие-то мастерские, поставили сторожевые башенки, присягнули на верность Московии и стали как-то быть дальше – на самом краю мироздания.
Земля, кажется, все еще оставалась круглой, но верили теперь в это не все, а научные споры вести было и вовсе некому. Геополитическая карта стала меньше, а темных пятен на ней – больше; даже, собственно, Ярославль, по-хорошему, надо было бы на этой карте перерисовать, да только в город никого было не выгнать.
Из одной квартиры сделали клуб, из другой – столовую, в третьей разместили медпункт, а в четвертой детский сад и школу разом – потому что дети упрямо рождались: жизнь-то шла своим чередом, и те, кто потерял на войне свои первые семьи, тянулись к друг другу за утешением. Сильней любви только клей шибает.
От Полкана первая жена сбежала куда-то, допустим, в Королев, еще до Распада. Полкан тогда рулил отделением полиции по Ленинскому району, домой возвращался на рогах, жену третировал, и вот она дала ему отставку.
Потом прежняя Россия кончилась, а когда дым рассеялся, Полкану стало одиноко. Он заприметил Тамару, но та была не одна, с ней в комплекте шел Егор. Егоров отец куда-то от нее делся, и искать она его не планировала. Нутром ощущала, что в живых его больше нет, а значит, обязательствами она не связана.
Тамара многие вещи знала, просто знала – и все.
«Заприметил», – это Полкан сам так сказал ей.
Остальные говорили: «Голову потерял». Тамара была, конечно, для своего возраста очень красива. Но в то, что Полкан ее, цыганку, готов полюбить всерьез, а не на вечер, и в особенности в то, что он захочет, как родного, воспитывать цыганенка, она не верила.
Полгода он ее осаждал, подвергая унылым ментовским ухаживаниям и клянясь, что станет Егору папкой – при том, что уже тогда был командиром Поста и виды на него имели многие.
Через месяц после того, как Тамара согласилась с ним сойтись, Полкан стал пить меньше; на новую жену руки не подымал. Но никаким папкой он Егору не стал, а Егор не стал ему сыном. В отличие от Тамары Егор в смерти пропащего своего родного отца уверен не был.
Никому никогда и в голову не приходило, что Егор мог бы быть сыном Полкана – кряжистого, брыластого, с башкой, растущей прямо из плеч.
Из уважения к Полкану Егора «цыганенком» на Посту даже за глаза никто не называл. Называли «Полканов выкормыш».
Егор глядит на алые силуэты панельных домов, которые маячат над путями. Там гниет город Ярославль. Сгонять туда? Может, повезет.
Здорово было бы вот так вот запросто взять и найти мобильник. Найти айфон и принести ей, вручить ей с таким видом, как будто ничего такого в этом особенного нет: вот, у меня, кстати, завалялся старый, решил тебе его слить, твой же вроде сдох, да?
Или нет.
Или лучше уже описать все приключения, с которыми ему этот телефон достался. Как трудно было выбраться с Поста, что именно пришлось наврать охране, по чьей наводке он попал в ту самую квартиру, где у мертвых жильцов был припрятан не распакованный еще, новенький айфон. Новый было бы круче, чтоб прямо в коробке; это Мишель точно бы оценила!
Отпроситься у охраны на воротах, соврав, что Полкан Егора отправил с заданием на заставу? Но они могут начать звонить отчиму, а тот наябедничает матери, а мать устроит истерику, мол, Егорушка опять напрасно подвергает себя чудовищным опасностям. Как по ней, лучше было бы, если бы он сидел круглые сутки во дворе на лавочке и палочку ножиком строгал.
В полуобрушенных заводских корпусах расположено бомбоубежище: начинается оно на территории завода, но выходит катакомбами за ее пределы. Там, в подземелье – Егоров тайный ход, тяжеленная чугунная дверь с замком-вентилем, как на подлодке. Не известный никому, кроме него и Полкана. Когда-то отчим, пытаясь с Егором подружиться, показал ему этот лаз под большим секретом.
Для дружбы этого не хватило.
Егор берет в караулке короткий семьдесят четвертый, выбирается за стену, становится на свой лонгборд и катит вдоль путей до города. Ветка доходит как раз до Ленинского района, бывшей Полкановой вотчины.
За воротами КПП можно по Советской ехать, а можно по Республиканскому проезду – и то, и то ведет от реки внутрь города.
Ярославль состоит из всего подряд: тут «сталинка», тут панелька, тут трехэтажная стекляшка ТЦ, тут карусель, тут помойка, тут памятник Ленину в голубином дерьме, тут церковь обшелушенная; красоты недостача.
Нынешние обитатели Поста в город ходить не любят; если только в Родительскую субботу. Придут, потолкутся, повздыхают, разопьют по-быстрому пузырь. Посмотрят в слепые окна, повспоминают, какая раньше жизнь была, посмеются над бедами, которые тогда казались страшными, поплачут потихоньку над теми, кого не воротить, – вот и вся программа.
А Егору Ярославль по кайфу. Тут доска нормально едет. Хороший здесь асфальт, дыбится только местами, где-то корни взламывают серую корку, где-то воронки от снарядов – но так ехать даже веселей.
Зря мать параноит – в городе ничего такого уж опасного нет, от чего не спас бы укороченный ментовской «калаш». Может, по ту сторону реки все и кишит какими-нибудь чудовищами – но через реку они, как и люди, перебраться не могут.
Егор катит под путями к автобусному парку, мимо приплавленных к асфальту автобусов гармошками – к сгоревшему торговому центру. Тут раньше находился салон сотовой связи: на первом этаже, за фудкортом. Мобильные раньше были самым ходовым товаром, у каждого имелась своя трубка. Куда же, черт их дери, теперь-то все подевались?
Он въезжает на скейте прямо внутрь; в потолке зияет дыра, через нее падают внутрь бледный свет и жухлые листья. В ТЦ, конечно, все уже сто лет как разграблено. Сгоревшее кафе, сгоревшая блинная, сгоревшая бургерная.
Вот и он: черно-желтый салон с оплавленной девушкой на постере – половина лица улыбается, половина обуглена.
Егор ворошит носком сапога горелые пластмасски, заходит в темную подсобку. Конечно, ничего. Капает откуда-то вода, ветер дует в трубы, как в свирель. Шуршат крысы. Егор бессознательно раскладывает капель по нотам, слова придумываются сами:
- Ветер дует в трубы, как в свирель.
- У него обветренные губы.
- Ртутная тяжелая капель,
- Нудная, тупая канитель.
- Тик, так, тик. Гадаю: лю
- Или не любит?
Егор останавливается, кладет пальцы на деку отобранной Полканом гитары, перебирает воздух, подбирает аккорды; потом, так и не закончив, бросает. Становится на свою доску и катится дальше; не хочется возвращаться домой с пустыми руками.
Пока он доезжает до блочной многоэтажки, Ярославль успевает, как губка, напитаться темнотой. Входя в подъезд, Егор включает фонарь. Поднимается от этажа к этажу, дергая дверные ручки брошенных квартир. Иногда ему чудится, что в квартирах что-то движется, но это, наверное, ветер хлопает оконными ставнями и дверцами кухонных шкафчиков.
Егор находит незапертую квартиру, пробирается внутрь.
За кухонным столом сидит мумия в осенней ветровке. Руки черные, скрюченные, лежат на столе.
Егор садится напротив. Он по городу часто один лазит, его таким не напугаешь. Раньше, то есть, еще было страшновато, и Егор тогда придумал себе с мертвыми разговаривать.
– Привет. Как дела? Что нового?
– Да какое новое, брат. Из дома не выхожу.
– Ну, так-то ты ничего и не пропустил. Там, снаружи, тоже без изменений. Тебя как звать-то?
– Семен Семеныч. А тебя?
– А меня Егором. Егор Батькович.
– Ну спасибо, что проведал, Егор Батькович.
– Да мне не трудно, я тут рядом живу. Слушай, Семен Семеныч, а ты не против, если я у тебя карманы гляну? Мне тут айфон нужно позарез. У одной девчоночки сломался, и я вот, короче… Подарить ей хотел.
– А что, красивая девчоночка-то?
– Да вообще огонь.
– Ну, блин. Так-то я не очень это люблю… Ну уж если ты прямо втюрился… Ну ладно тогда.
– Спасибо. Я аккуратно.
Егор лезет к Семену в карманы, тот старается держаться прямо. Карманы у него пустые. Егор тогда отряхивает руки, обходит квартиру, залезает в шкафы, но у Семена Семеновича дома хоть шаром покати.
Егор заглядывает еще в две другие квартиры.
Тут все вверх дном. Шкафы и серванты выпотрошены, все их содержимое вывалено на пол и растоптано. Валяются книги с вырванными страницами, под ногами хрустит хрустальная крошка от битых рюмок и фужеров.
Город за окном становится из алого сизым: солнце закатывается.
Пора возвращаться.
Егор закидывает «калаш» на плечо и катится по растрескавшемуся асфальту.
– Деда, пойдем домой!
Мишель глядит на деда Никиту одновременно просительно и строго; старый Никита показывает ей свой стакан, который наполовину полон.
– Еще не время!
– Бабка ноет. Где Никита, где Никита, «Березу» свою – и опять по новой.
Дед Никита обводит присутствующих унылым взглядом. Другие два старых хрыча, давние его друзья, еще заводские, понимающе вздыхают: дескать, прости и прощай, дорогой товарищ. Наспех чокаются, глотают мутный самогон, и дед с кряхтением поднимается со своего насеста. Идет неровно – полный с краями стакан в нем бродит.
У входа в подъезд они оба переглядываются еще раз, и вдруг Мишель хватает деда Никиту за рукав.
– Я больше тут не могу, деда. Я тут сдохну.
– Ну вот прямо и сдохнешь!
– Я тебе серьезно.
– Ну и я не шучу. – Дед вздыхает. – Если б твои родители были живы – да неужели бы они тебя к себе не забрали? Отец в тебе души не чаял! Ты у него с рук не слезала… А тут сколько лет прошло – и ни слуху ни духу.
Сколько раз их разговор упирался именно в это: в ее упрямое нежелание допустить, что родителей давным-давно нет.
– Ну и че? Ну ладно, ну умерли они. И че?
– И кому ты там нужна тогда?
– Дяде Мише. Тете Саше.
– Позвонить они могли за столько лет, дядя Миша? Не звонили же.
Она мотает головой, но по лестнице за ним наверх все-таки бредет. Навстречу им соседи, из распахнутых дверей хлещет свет, слышны детские смех и плач, ругаются какие-то муж с женой, не думая даже закрыться. Коммуна так потому и называется, что вся она – одна коммуналка на четыре этажа. Какие уж тут секреты, какая личная жизнь.
Дверь, конечно, скрипит, и бабка сразу слышит этот скрип:
– Никита! Ты? Никита!
– Я, Маруся, я.
– Пойди ко мне. Пойди. Поговорить хочу.
Мишель садится в кухне и глядит в стену. Хочется достать телефон: без телефона хоть вешайся.
– Что ты, Маруся?
– Надо повенчаться, Никита. Мне скоро помирать, а мы не повенчаны. Не найдемся друг с другом на том свете. Мне там одной тоскливо будет. Тебе разве нет?
– Будет, Марусенька. Я, может, к тебе в рай-то и не попаду еще.
– Тьфу тебя! Опять пил?
– Вот именно. А алкоголиков туда не берут, по-моему. Там твой Михаил Архангел скажет мне: «Ну-ка, дыхни!» И не пустит. Или кто там на воротах? Михаил или Гавриил?
– Зря ты так! Дурак!
Бабка всхлипывает, плачет. Мишель поднимается, прислоняется лбом к холодному стеклу; смотрит во двор.
– Не очень шутка, согласен. Да кто нас повенчает-то, Марусь? Тут стариков-то отпеть некому, а ты «венчание». Полкана вон, что ль, попросить?
– Дурак!
Там, где мост приходит на этот берег, стоит застава. Проброшен телефонный кабель до самого Поста: если вдруг на мосту кто появится, можно будет немедленно звонить в караулку или сразу Полкану. Но на мосту сто лет никого не было, поэтому на дежурство сюда мужики ходят полирнуть дневные сплетни самогоном: ночами прохладно и начальство не запрещает.
Застава устроена на таком расстоянии, чтобы людям не приходилось дышать речными испарениями. Туман густой, тяжелый и как будто сделан из каучука: далеко от реки его не относит, тянет его обратно к воде. Если посветить фонарем вперед, луч влипает в ядовито-зеленую гущу, сразу теряет силу и даже на пару шагов не может пробиться вглубь – преломляется и расходится во все стороны ровно. Тогда кажется, что туман это мягкая, но непреодолимая стена. Как будто стенка пузыря, в котором находятся и Пост, да и вся остальная Московия. А за стенкой этой, может, летают в пустоте всякие галактики, а может, и нету ничего. Наверное, ничего нету, раз ничего не видно.
– Ну… Ленка Рыжая, понятное дело. Скажи лучше, кто ей не нравится, проще будет. На Ленке у нас все и держится!
Мужики смеются. Колька Кольцов придает себе решительный вид.
– А я бы вот с Мишелью замутил!
– Хо-хо! С Мишелью! Слышали, чуваки? С ней бы кто хочешь замутил бы!
Люди в заставе любят разговаривать. Потому что, когда замолкаешь, слышно становится, как разговаривает сама с собой река – урчит, клокочет, как будто переваривает кого-то, а иной раз издает такие звуки, которые вообще нельзя человеческим языком описать.
Ямщиков вдруг вздрагивает и тычет припавшего к горлышку Антончика в плечо. Озирается испуганно на мост.
– А не бормочет там кто-то, слышишь?
Антончик отрывается от фляжки, тоже настораживается. Оборачивается на Ямщикова.
– Да иди ты! Чуть не подавился из-за тебя! Глотку обжег!
Но Ямщиков не шутит. Он не сводит глаз с клокочущей пелены, за которой прячется неизвестной длины мост. В ней будто что-то на самом деле шевелится, набухает, растет. Приближается.
– Туда вон посвети, ну! – просит Ямщиков. – На мост.
– На мост? Да кто там будет, на мосту-то?
Антончик смеется, и тогда Ямщиков вырывает у него фонарь и наводит желтый луч на зеленую стену.
– Вон! Не видишь, что ли?!
Руки у него трясутся, фонарь в них скачет, и луч, к туманной завесе уже совсем находящийся на излете, ослабший, то и дело соскальзывает со сгустка темноты, который прорисовывается в зеленой пелене.
Клейкий туман пристает к нему, облепляет, не дает понять очертания. Движется оно странно, неровно, будто ползет толчками, рывками – да еще и раскачивается из стороны в сторону. Ростом оно, должно быть, не меньше двух с половиной метров, а то и все три. Длинное худое тело вроде бы венчает громадная голова.
Люди на заставе просто наблюдают за тем, как оно приближается к ним – наблюдают зачарованно, словно все инструкции разом вылетели у них из головы.
И только когда оно уже в полный рост маячит сквозь зеленую плеву, когда становится окончательно ясно, что все это происходит на самом деле, Ямщиков словно просыпается и орет:
– Стой, кто идет!
Оно продолжает переть на заставу упрямо: вот оно уже на шаг ближе, еще на шаг, еще, еще, еще.
Ямщиков нашаривает автомат, ствол наставляет на низкое пасмурное небо – облака распластаны на невидимом стекле прямо над головами – и палит в него одиночными. Стекло не бьется, небо не падает, существо это продолжает брести прямо на них. Ямщиков ревет:
– Стрелять буду!
Но Антончик забирает у него автомат.
– Дай мне. А ты посвети-ка лучше…
Ямщиков направляет прыгающий луч на приближающуюся фигуру. Глазастый Антончик ловит ее на мушку. Она все еще окутана зеленым шлейфом, но в такую башку сложно не попасть.
– В ружье! В ружье!
И тут эта фигура, вылупляясь окончательно из тумана, подает голос.
Заунывный, гундосый, как будто бы человеческий – но нет, совсем не человеческий – вой.
– Где Егор?
Полкан сидит, Тамара стоит над ним – высокая, худая, черные с серебряной нитью волосы собраны в тугой хвост, серебряный крестик выпростался из ворота. Полкан жмет плечами.
– Ну шляется где-то он, Егор твой. Почем я знаю?
– Я сон видела. Что нам угроза. Оттуда, с той стороны.
– С какой стороны, Тамарочка?
– Из-за моста. Змея приползет. Змей…
– Ага. Змей, принято.
Полкан со скрежетом отодвигается назад, шагает к плите, поднимает крышку с кастрюли. Из угла на него глядит томный Никола Чудотворец в жестяном окладе, а с прикроватной тумбочки зыркает Матрона Московская, черно-белая, не иконописная, а сфотографированная еще при жизни, и поэтому никакая не благостная, а, как и полагается живым людям, злая и настороженная. Весь дом в этих иконах, хуже церкви.
– Змей… Приползет змей, принесет погибель.
Глаза у Тамары сузились, она буравит ими Полкана. Он деланно зевает:
– Ну Тамара! Принесет, блин… Ну давай ты перестанешь нести это все! Змей! Ох-хо-хо! А что, добавочки-то нет, говоришь?
– Боюсь за Егора. Он тоже там во сне был, и так нехорошо…
– Ну хватит ты уже брехать! Брехать, каркать! Нормально все с ним, пошляется и вернется, ну?! Так что с рагу с этим?
– Мальчик мой… Мальчик мой…
Тамара закатывает глаза и оседает на пол. Полкан бросает тарелку, отшвыривает стул, успевает схватить жену под руки, чтобы не дать ей удариться.
– Вот накрутишь себя вечно! Сколько можно-то так! А?
И тут в запертые окна скребется с улицы автоматное стрекотание.
Егор подлетает к заставе снизу по асфальтовой дороге, бросает доску и продирается через кусты к путям, собирая с жухлого репейника серые колючки.
– Держитесь, мужики! Я иду! Я тут!
Он пробирается наконец через заросли, перехватывает поудобнее рукоять, оглядывается бешено вокруг – кто стрелял, кто напал?!
Дозорные на заставе опустили автоматы.
Они всматриваются в туман перед собой остолбенело – теперь по-настоящему завороженно.
Пошатываясь, ссутулившись, на них упрямо идет оно… он. Идет и… нет, не воет, а поет.
– Гоооооспоооди, помиииииилуй…
Теперь эти слова совсем отчетливы; когда он пропел их в первый раз, было ничего не разобрать – и теперь-то ясно почему.
На нем рваная хламида черного цвета, разорванная на груди. Лохмотья раздуваются, как парус, искажая очертания. Пляшет тяжелый железный крест на цепи, отскакивает от ребер, замахивается и лупит по ним снова – шаг за шагом.
– Гоооооспоооди, помиииииилуй!..
А в руках он несет истерзанную грязную хоругвь, с самодельным ликом какого-то седобородого старца – измученного, прошитого тут и там автоматным свинцом, но не убитого и глядящего вперед устало, но упрямо.
Подходит ближе. Стаскивает с себя зеленый противогаз с грязными стеклами: через него дышал, пока шел по мосту. Так и перебрался. Пока пел молитву через гундосый противогазный хобот, казалось, что зверюга воет.
Лицо иссечено, руки иссечены, грудь в шрамах. Глаза белые-белые, навыкате, смотрит, не моргая. На ногах стоптанные кроссовки, бурые от крови. Борода клочками. Больше на лице ничего не разобрать – сплошь корка из грязи и запекшейся сукровицы.
– Эй! Ты кто такой? Ты откуда?
Человек ничего не отвечает им.
Он застывает в пяти шагах от столпившихся перед бруствером дозорных. Опускает задеревеневшей рукой хоругвь – и устанавливает ее в гальку, которой пересыпаны железнодорожные пути.
А потом обессиленно опускается на колени и заваливается на бок.
От ворот Поста бегут люди – Полкан с охраной, – окружают гостя, обыскивают – оружия вроде при нем нет; тогда его подымают за руки, за ноги и тащат внутрь. Полкан распоряжается класть в лазарет.
Егор, воспользовавшись всеобщей суматохой, приближается к мосту, насколько можно – пока туман не принимается есть глаза, и от кислого его дыхания не начинает драть глотку. Он всматривается в клокочущее зеленое варево, вслушивается в него… Иной раз кажется, что там, впереди, кто-то бормочет… А иной раз – будто хрипит, задыхаясь.
– Егор! А ну-ка! Живо домой пошел!
Обжигает и оглушает затрещина.
Полкан хватает его клешней за шею и оттаскивает от жерла.
Егор матерится невнятно, но сейчас спорить с Полканом не решается. Ничего, потом сочтемся.
Сам Полкан, отослав всех вон, сам еще медлит, задерживается на краю моста. И прежде чем вернуться домой, зло харкает на неживую землю.
Та сторона
Фаина, главврач и единственный вообще врач постового лазарета, снимает трубку и произносит в нее:
– Да, Сергей Петрович. Фая это. Нет, пока не очнулся. Отравление у него. Противогаз-то совсем старый, вот и надышался все-таки от реки. Лепечет что-то, но ничего не разобрать.
Все койки в лазарете стоят пустые, и только на одной, скрючившись под байковым одеялом, лежит худющий, изможденный человек. Руки у него исцарапаны, ноги все в синяках, на предплечьях порезы, спина вспухла от свежих ссадин, которые только-только начинают закрываться. Кажется, что он весь – одна сплошная кровоточащая или рана, или язва. Но вначале, когда человека сюда только принесли, этого не было видно – такая толстая короста грязи покрывала и его лицо, и его тело.
Сейчас короста сошла, и стало можно догадываться, сколько этому человеку лет: немногим больше тридцати. Точнее трудно определить, потому что лицо обветрено и всегда наморщено. Но в жидкой, как будто никогда не стриженной бороде – ни одного седого волоса. Борода русая, и голова тоже русая, а какого цвета глаза, врач не знает, потому что глаз человек ни разу еще не открыл.
Зрачки мечутся под тонкими веками в красных прожилках, человек крутится в постели и стонет, с кем-то спорит, испуганно вскрикивает, потом вдруг начинает нести какую-то несусветную чушь. Тогда врачица, выполняя полученный от начальства приказ, склоняется над спящим и мягко, ласково, спрашивает у него:
– Как зовут-то тебя?
Человек не реагирует на ее вопрос никак. Но через некоторое время до него как будто доходит, и он начинает что-то мямлить. А замолкает, так и не договорив. Фаина напряженно вслушивается, потом вздыхает и продолжает:
– Откуда идешь?
Ее вопрос не может достать его из забытья. Он замирает, а потом как-то весь подбирается, прячет голову в руки, хочет весь уместиться под одеялом. Его начинает колотить озноб.
Фаине жалко его, за эти несколько дней она уже к нему привыкла. Назвала про себя Алешей. Решила, что Алеша человек не злой, но пострадавший и напуганный, и теперь ему сочувствует. Фаине видно, что Алеше тревожно, но Полкан велел не отставать от него, пока пришлый не очнется или не выдаст себя во сне.
– Ну что там? Что там такое? Что ты видишь?
Что-то он видит, но рассказать ей не хочет. Только крутится, крутится в постели. Тогда Фаина гладит его высокий горячий лоб своей рукой, разлепляет склеившиеся волосы, успокаивает:
– Тихо-тихо-тихо…
И он вроде бы слушается, затихает.
Врачица идет ставить себе чайник, потом достает из шкафа подаренный на прошлый Новый год почти не тронутый плесенью сборник судоку и садится решать.
Звук из палаты отрывает ее на середине третьего задания. Она вскакивает и шаркающим бегом возвращается к койке, в которой лежит ее единственный больной.
Он разметал все простыни, его колотит озноб, а в руке он сжимает пойманный нательный крест – так сильно, что пальцы побелели.
Глаза у него открыты.
Полкан звонил в лазарет не по доброй воле. Ему самому, может, и плевать на этого попа. Но с тех пор, как он известил Москву о том, что за столько лет через мост впервые перебралась живая душа, по ту сторону провода словно с цепи сорвались.
Телефон прямой связи со столицей, китайская бежевая трубка с кудрявым проводом и наклейкой, линялым двуглавым орлом при короне, пиликает утром и вечером. Пост отвечает за отрезок кабеля до следующей станции. Иной раз его воруют, иной раз перегрызают, но в целом соединение с Москвой работает исправно. Общаться разрешено исключительно по проводной линии – радиоприемники под запретом еще с самой войны, чтобы враги не подслушивали. Только вот раньше из Москвы сюда набирали редко – и всякий раз по особо важным делам. Раньше Москву вполне устраивало, что на Посту ничего не происходит.
Полкан глядит на часы: десять утра.
Звонок не задерживается ни на минуту.
Он поднимает трубку и таким голосом, каким сторожевые собаки на воротах разговаривают, отвечает:
– Ярославский пост! Пирогов! Слушаю!
– Это Покровский. Нет новостей?
– Нету, Константин Сергеевич. Без сознания.
– А люди наши не прибыли еще?
– Какие люди, Константин Сергеевич?
– Вам не сказали? В вашем направлении выбыл отряд. С заданием. Вот уже должны у вас быть. Встречайте, значит. Ну все, отбой.
– Погодите, Константин Сергеевич! Вопросик еще. Мы тут поставочку ждем. У нас как бы… Ну, мясные консервы на исходе. Да и с крупами плохо…
– Вы по части продовольствия с соответствующим департаментом решайте. Служба тыла. Я-то тут при чем?
Трубка бухтит недовольно; Полкан утирает лоб рукавом.
– С соответствующими мы уже пытались… А вот люди, которые едут к нам… Они ничего для нас не везут?
– Вот у них и спросите. До связи.
Гудки.
Полкан смотрит в трубку, замахивается ею так, словно хочет разбить ее об угол стола, но в ложе укладывает аккуратно.
Потом встает, отпирает обитую поролоном дверь, выходит на лестничную клетку, вслушивается и спускается вниз, в пищеблок.
Проходит мимо составленных рядами столов, смотрит на нарезанные из старых журналов гирлянды – вчера всей коммуной отмечали день рождения у маленькой дочки Фроловых – и у плиты находит Льва Сергеевича. Откашливается и сообщает ему:
– Слушай, Лева. Говорят, к нам гости едут. Из Москвы. Встретить бы их, накормить по-человечески. Ну и наших всех заодно. А то люди нос повесили.
Лев Сергеевич, худосочный гарнизонный повар, смотрит на него, скрестив на груди руки. Смотрит мрачно одним своим глазом – на другом повязка, отчего Лев Сергеевич походит на пирата. Произносит взвешенно:
– У меня мяса осталось на два дня, а крупы на неделю. Сегодня по-человечески поедим, а через пару недель на человечину переходить придется.
– Что ж ты за злыдень такой! Будет поставка! Куда они денутся?
– Ты с ними говорил?
– Только что вот от телефона.
– О! Духу набрался. И что они?
– Ну, футболят они меня. От одного департамента к другому. Скоро, скоро, завтра, завтра. Но не отказывают же!
Повар берет жухлую, странной формы луковицу, тычет в нее каким-то прибором с длинным острым жалом. Прибор истошно верещит. Лев Сергеевич отшвыривает луковицу в помойное ведро, хватает из кучи другую. Ворчит:
– Еще б отказались! Мы им тут за так, что ль, границу стережем? Мы у них на довольствии вообще-то. У них, а не у китаез. Вон, гляди, что шлют, нехристи. Вся картоха отравленная, а лук так мне вообще сейчас прибор запорет.
– Какая работа, такое и довольствие!
Полкан пытается пошутить, но пират его шутке не смеется.
– А если мы им тут не нужны, тогда пускай бы нас отпустили. Мы бы взяли тогда и переехали куда-нибудь от этой реки подальше. Не дышали мы бы тут этим дерьмом, и земля бы родила, глядишь. За какой такой надобностью нам-то тут торчать, спрашивается, если Москва на нас класть хотела?
– Короче, Лев Сергеич! Ты присягу приносил? Я приносил. Так что давай тушенку открывай и ставь на стол. Ты свое дело делай, а за политику я с ними сам разберусь, лады? И бражки бы еще…
Пират Лев Сергеевич с отвращением отбрасывает еще одну истошно верещащую луковицу в помойное ведро и поднимает на Полкана свой пламенеющий глаз.
– Два месяца жрать нам не шлют, а бражки им подавай. Грош доверия у меня твоим москвичам. Пускай с собой бражку везут, дармоеды.
– Они, может, и везут. Они и тушенку, может быть, везут.
Не дожидаясь ответа, Полкан ретируется.
А во дворе его уже дожидается раскрасневшаяся от волнения Фаина.
Мишель трет руки одна о другую – ожесточенно.
Серое хозяйственное мыло дерет кожу. Вода ледяная. Руки от нее становятся пунцовыми, саднят. Но запах птичника мыло с них соскребает.
Надо что-то делать. Все на Посту должны что-то делать. Ее вот поставили на птичник – ничего особенного. Обычное бабское дело. Предлагали еще воспиталкой в детский сад идти – но Мишель от мелких держится подальше. Была бы своя сестренка там или брат – еще куда ни шло. Но с чужими сопляками возиться… Плюс ответственность. В том году у Морозовых старший выпал из окна, учительница проморгала. Нет, спасибо. Лучше куры. За дохлых кур не спросят.
Лучше безмозглые идиотские вонючие куры.
Мишель трет руки вафельным полотенцем, трет с ненавистью. Потом подходит к окну – сумерки наползают на город от леса. Она приоткрывает окно – хотя бы в кухне проветрить. Слушает дурацкий гомон двора – такой же назойливый, как гомон птичника. И вдруг видит за стеной, в просвете между корпусами – какой-то проблеск.
Луч.
Он бьет от железной дороги, с запада – оттуда, где идет ветка до Москвы. Кто-то едет сюда, на Пост. Мишель поворачивает ухо по ветру, и ветер обрывками, сгустками доносит до нее песню – мужские голоса, сбитые в хор, поют что-то бравое.
Из Москвы приезжают обычно смурные мужики в засаленных спецовках. Везут положенное гарнизону Поста довольствие – банки с тушенкой, пакеты с крупами. Мужики одни и те же: один в оспинах, другой брюхатый такой бородач, третий какой-то мутный головорез с ними ездит, для охраны. И все трое знакомы с Мишелью, конечно. Знают ее заказ – если хоть что-то услышат о ее родных в Москве, сразу ей доложить.
Правда, этих троих уже несколько месяцев тут не было – перебои с поставками; так что уже и по их оспяным рожам Мишель скучала, ждала, как письма от дорогого человека.
Но это не они.
Сноп света все ближе, и все громче песня. Подъезжают!
Дворовые собаки заходятся в лае. Бегут охранники, поправляя на бегу автоматы.
Выходит из подъезда, расправляя плечи и выкатывая вперед пузо, Полкан.
Ворота со скрежетом отворяются – и по специально положенным рельсам на Пост вкатывается сначала одна, потом другая, а потом и третья дрезина.
У Мишель из ее окна второго этажа лучший вид на эту сцену: и Полкан, и приезжие у нее как на ладони.
Тут одни мужчины, все молодые, все затянутые в зеленую форму с погонами. За спинами стволы, на головах фуражки с красными околышами. Потягиваются, смеются. С головной дрезины спрыгивает первым, наверное, старший отряда.
Мишель потихоньку приоткрывает оконную створку – чтоб все расслышать.
Старший отдает честь подошедшему Полкану. Рапортует:
– Кригов Александр Евгеньич, Государя императора Московского казачьего войска подъесаул!
Полкан важно отзывается:
– Полковник Пирогов, Сергей Петрович.
Кригов энергично жмет Полкану его пухлую пятерню, снимает фуражку – виски выбриты, а выше соломенные волосы копной – и короткая борода тоже из соломы. Улыбка белая, глаза… Какие у него глаза?
Полкан ехидно уточняет:
– Подъесаул ведь навроде нашего капитана, а, Александр Евгеньевич?
– Нашего – это какого?
– Я в полиции звания получал.
– А… В полиции, – усмехается тот, дальше спорить не собираясь.
Подъесаул. А Мишель про себя решила уже называть его атаманом.
И тут этот атаман берет и сразу, не ища даже, откуда на него так пристально смотрят, а будто все уже зная, поднимает эти самые глаза – стальные – и нацеливает их на прячущуюся за оконными стеклами Мишель.
Красивый.
Прибывшие спешиваются. Дрезины у них большие, моторизованные, у каждой есть кузов, в кузове под брезентом лежат ящики. Полкан смотрит на эти ящики – дощатые, с трафаретными надписями «Останкинский мясокомбинат», – и сердце у него радуется.
Ящики пока не трогают, но Полкан решает вопрос не форсировать. Когда будет время – тогда и отгрузят. Что с ходу клянчить – гостей надо сначала принять как следует, отогреть и накормить. Тогда уже и просить будет сподручней.
Но главное свое дело подъесаул Кригов в долгий ящик не откладывает:
– Ну что, господин полковник. Показывайте вашего гостя!
Шагая через двор, на здешнее хозяйство он озирается с кислой миной. Выправка у него что надо, шаг пружинит, взгляд строгий. Полкан глядит на свою крепость его глазами и понимает, что радоваться тут и вправду нечему. По двору гуляют куры, дети играют в караулке, к скамейке прислонен чей-то автомат – хорошо еще, без рожка. Бардак, а не пост.
В лазарете казак задерживается в дверях, оглядывается на врачицу – дадут халат? Но на Посту и тут без церемоний. Он снова недовольно качает головой.
Пришлый уже сидит в постели, обернувшись в одеяло, вокруг смотрит недоверчиво. Фаина объясняет казаку:
– Повезло вам как. Он только ведь сегодня очнулся. А так, чем уж ни пытались… От реки надышался! Проснулся – совсем горячечный. Все сбежать норовил.
Кригов смотрит на этого пришлого, на крест на его впалой груди. Улыбается ему и осеняет себя крестным знамением.
– Ты, брат, к своим попал, не бойся! Какое у тебя распятие знатное! Ты не монах ли, часом?
Тот в ответ только хмурится. Полкан разводит руками:
– Такое впечатление, что он по-русски ни бельмеса!
Казак тянет к гостю руку, а тот весь съеживается, словно его ударить хотят.
– Братец, слушай! Мы тебе плохого не сделаем, – хочет успокоить его Кригов.
Достает из ворота серебряный образок на цепочке, предъявляет его пришельцу.
– Видишь? Мы тоже православные! В одного Бога веруем!
Пришлого образок зачаровывает, его взгляд перестает метаться с одного дознавателя на другого. Казак продолжает так же спокойно, ласково:
– Ты просто скажи – что стряслось-то? Напал на тебя кто-нибудь?
Рваное дыхание у пришлого налаживается, он кивает казаку.
– Ну вот! Так и расскажи, брат, что там?
Теперь гость качает головой.
Он, кажется, овладевает собой. Лицо его обретает осмысленное выражение. И вместо ответа он показывает на ухо и разводит руками. Фаина переводит:
– Глухой, мол! Вот мне с самого начала так и показалось, что он ничего не слышит.
Полкан скребет себе череп. Сомневается.
– Ну уж… Глухой.
Они приглядываются к гостю повнимательнее. Полкан напоминает:
– А ведь он не слышал, когда ему от заставы кричали. Шел, распевал «Господи, помилуй!». В него палили даже. Хорошо хоть мимо.
Фаина вставляет свои две копейки:
– Мог и вообще ничего не понимать, если интоксикация серьезная. Мог находиться в бредовом состоянии.
Кригов наклоняется вперед, к сидящему на кровати гостю, тоже показывает себе на ухо, подсказывает ему:
– Глуховат ты, брат?
Пришлый с этим соглашается. Кивает. А потом, будто вспомнив, что умеет говорить, ровно, без перепадов и ударений, гундосит:
– Господь слуха не дал.
Кригов распрямляет спину.
– Ну вот.
Изучает его еще немного, потом кладет ему руку на плечо – тот вздрагивает, но руку не сбрасывает. Кригов медленно и тщательно выговаривает:
– А как звать тебя?
Пришлый не понимает. Тогда казак показывает пальцем на себя и произносит:
– Я Кригов. Александр Кригов.
– Игорь?
– Да какое! Ручка есть у вас и бумага?
Фаина приносит ему исписанную тетрадь и карандаш. Казак пишет свое имя на клетчатом листке, но пришлый смотрит в буквы тупо; насупливается, как будто не все узнает, пытается один раз их прочесть, другой, потом сдается и опять разводит руками. Полкан не выдерживает:
– Еще и безграмотный, что ли? Тьфу ты!
Казак смотрит на гостя вприщур.
– Да сколько ему лет? Он ведь не старый. Детство небось на войну пришлось. У нас и в Москве даже таких вот сирот знаешь, сколько! Может быть, и неграмотный.
Тут до гостя все-таки доходит, чего от него хотят. Он тоже тычет себя в грудь пальцем и выговаривает.
– Раб божий Даниил.
Фаина квохчет:
– Ну вот. А я его Алешей, Алешей…
Кригов кивает. Раздумывает.
– Слушай, брат Даниил. Выручай нас. Нам нужно знать, что там, за мостом. А?
Тот хмурится, тужится, хочет понять – но все-таки не понимает. Тогда Кригов, почесав бровь, снова берет карандаш и рисует: две извилистые линии – реку. Мост через нее. Периметр стены Поста очерчивает прямоугольником. Показывает на себя, на Пост. Потом на мост, потом на тот берег.
– Там что? Что там?
Брат Даниил вдруг прищуривается. Поджимается. Собирается. Выговаривает:
– Что на том берегу?
– Да, да!
Он кивает: понял.
– Дорога там. Железная. На восток идет.
– Ну дорога-то ладно. А города какие? Люди живут там? Или все пусто?
– Не понимаю. Что?
Кригову приходится еще раз это же самое спрашивать и произносить все медленно и терпеливо, губами четко показывая звуки. Даниил вроде под конец соображает, чего от него хотят, но вместо ответа спрашивает сам:
– А ты, божий человек, кому служишь?
– Я-то? – Кригов приосанивается, показывает Даниилу свои погоны, кокарду на фуражке. – Государю императору и Московской империи.
– Московской?
Кажется, что из всех этих слов пришлый узнал по губам только одно.
– Так точно.
Проходит еще несколько мгновений – и маска из задубевшей кожи, которая у гостя вместо лица была, расслабляется. Он пытается улыбнуться – выходит плохо.
– Слава Богу. Дошел, значит.
И он тоже крестится.
Раб божий Даниил понимает вопрос по выражению их лиц – и казака, и Полкана.
– Обитель мою разорили. Братьев убили. Я последний остался. Пошел в Москву за заступничеством. По дороге звери напали. Думал, не дойду.
– Кто напал на обитель? Кто? Кто напал?!
– Лихие люди. Там у нас каждый сам за себя. Не разберешь.
Дальше разговор идет трудно: каждый вопрос Даниилу нужно объяснять три и четыре раза, а какие-то он не понимает вообще. Но вроде приходят к тому, что сам он не издалека шел, вроде бы из-под Нерехты откуда-то, где и находился, пока не был разграблен, его самодельный монастырь.
Насколько он знал, дальше имелись города, и в них жили понемногу люди, хотя крупные центры, вроде Екатеринбурга, все еще лежали в руинах. Кригов все услышанное записывает, а, записав, уточняет:
– А как там у вас про Москву думают? Что говорят? Помнят Распад? Зла на нас не держат?
– Да что Москва? – подтягивает свои худые плечи брат Даниил. – Там у нас такое началось после большой войны, брат на брата, сын на отца… Безбожный мир, сатане преданный. Какая уж разница, кто начал? Все бьют, бьют друг друга… На монахов нападать – виданное ли дело?
– А что же раньше от вас никто к нам не приходил тогда, раз у вас там столько народищу живет? – хмурится Полкан.
Отец Даниил разводит руками.
– Я за всех не могу сказать. Многие-то думают, что Москвы нет давно, в войну сгинула. Разбомбили ее или еще чего… Не знаю. Так все говорили, кого спрашивал. А когда обитель разорили нашу, я себе так сказал: терять нечего – пойду. Посмотрю своими глазами. И вот, одолел сатанинские козни, добрался. – Рабу божьему тоже интересно, как живут на Посту. – Одержимых тут нету у вас? – строго спрашивает он.
Полкан думает про жену и хмыкает:
– Да нет вроде бы.
– Во грехе живете или праведно?
– Живем по мере сил. – Полкан машет рукой. – Ладно. Пойдемте, что ли, ужинать, а, Александр Евгеньевич?
Он похлопывает себя по пузу, и это вот пришлый понимает отлично. Кригов его оживление сразу подмечает.
– Что, оголодал, брат Даниил? Давайте его с нами на ужин, а, Сергей Петрович? Пускай знает, что дошел до своих наконец.
За ужином Кригов весел. Он щедро смеется Полкановым шуткам, то и дело встает, чтобы произнести тост. Тосты все эти за Государя императора, долгая ему лета, и за Отечество, чтоб возрождалось шибче, а супостатам чтоб икалось.
И всякий раз, вместо того чтобы обращаться к Полкану, Кригов нашаривает взглядом сидящую через два ряда Мишель. А Мишель – иногда смотрит в тарелку, иногда на деда, а иной раз встречает глазами Кригова.
Егор, которого посадили, как мелкого, между родителей, каждый этот ее взгляд видит и запоминает: на него она так не смотрела никогда. Ему хочется как-то этого самодовольного казачка ковырнуть. И он без спроса вклинивается в их с Полканом разговор:
– Ну, а как там Москва? Стоит?
Кригов удивленно оглядывается на него: он-то, видать, думал, что у Егора язык отрезан. Потом снисходительно улыбается пацану и отвечает ему, а заодно и всем присутствующим:
– Не просто стоит! Порядок наконец навели, уличное освещение вон даже заработало на Садовом кольце! Можно хоть днем, хоть ночью гулять – патрули круглосуточные, наши, казачьи. Полная безопасность. Медицину отладили, Пироговская больница работает. Не ваш ли родственник, Сергей Петрович, ха-ха? Лечат все – и чахотку, и сифилис, прошу прощения у присутствующих здесь дам. И вообще город восстанавливаем. Внутри Бульварного – почти все остеклили. И красят сейчас. Церкви в порядок привели, в каждом храме службу служат, по вечерам такой перезвон стоит, что душа поет. Чистота! Да за что ни возьмись! В городе рестораны работают, танцы вечерами. Цветет Москва!
Мишель ни слова из этой его речи не пропускает. Перестала отвлекаться, смотрит только на подъесаула. И тот, зараза, чувствует все. И продолжает нахваливать эту свою гребаную Москву, продолжает! Егор уже сто раз пожалел, что спросил, но Кригова теперь не заткнуть.
Поп, которого посадили напротив Кригова, слушает казачка внимательно и даже с восторгом, хотя и хмурится иногда – наверное, понимает не все. Всеобщего веселья ему не слышно, но видно: и смех, и тосты, и одобрительный казачий хор, и яркие солдатские улыбки.
Подъесаул поднимается опять – со стаканом в руке.
– Эх, братья. Я-то еще мальчишкой был, когда наше государство целым было. Но помню кое-что. Помню проспекты, забитые людьми и машинами, помню «Сапсаны» белые от Москвы до Петербурга, помню Шереметьево с сотнями самолетов, синих с серебром! Помню парады нашей грозной военной техники на Тверской! Я у отца на шее сидел, он меня поднимал, чтоб лучше видно было… Вот я и запомнил. Сколько мы потеряли, братцы! Из-за предательств и заговоров, да и просто по случайности. Была Россия величайшей в мире страной… Только знаете что? То время, когда мы сидели у папок на закорках, прошло. То, что у наших отцов выпало из рук, нам нужно подобрать. Любо ли вам это? А?!
– Любо! Любо!!
Остальные казаки вскакивают со своих мест, кричат наперебой. Полкан тоже что-то такое одобрительно гудит, хотя его свиной глаз блестит тускловато. Поп крестится и закрывает глаза.
Егор подглядывает за Мишель. Но она этого не ощущает.
Он ковыряет вилкой щедро наваленную на тарелку в честь прибытия этих гадов тушенку. Тушенки осталось ненадолго, надо лопать до отвала.
Кусок в рот не лезет.
Забрали бы уже этого чувака и катили бы поскорей обратно в свою Москву.
И тут грохот – поп потерял сознание и рухнул со стула на пол.
Мишель ждала, что он подойдет к ней после ужина, но Полкан не отпускал его от себя, подливал и подливал китайской сливовки, пока в столовой никого не осталось, кроме них двоих, Егора и самой Мишель. Пришлось идти домой.
Но у нее в груди тянет, знает: этот вечер еще не кончился.
И вот в дверь стучат.
Мишель срывается со своей табуретки в кухне и первым делом бросается в ванную, к зеркалу. Зажигает свечку, смотрится на себя. Волосы не так лежат, кажется, что там колтун какой-то… Расчесывала-расчесывала, и вот тебе…
Она слышит дедово шарканье, паркетный скрип – Никита выбирается из бабкиной комнаты – и кричит ему:
– Я открою! Слышишь, деда? Я сама!
– Ну, валяй сама… Ждешь, что ли, кого?
Мишель пытается засмеяться. В дверь снова скребутся. Мог же он навести справки и узнать, в какой квартире она живет? Весь вечер глаз не отводил, исщекотал ее своим взглядом.
Она вылетает в прихожую, напускает на себя равнодушный вид и отпирает.
Там стоит баба Нюра из другого дома, почти слепая уже старушенция, которая к своей подруженьке дорогу находит на ощупь. Или по запаху.
Надо раздражение спрятать, говорит себе Мишель. Нюра-то в чем виновата?
Раз, два.
– Ой, баб Нюр. Добрый вечер.
– Можно мне, деточка?
Мишель берет ее под руку, ведет в комнату. Богомольческая вечеринка будет. Баба Нюра, как стала зрение терять, очень начала воображаемым увлекаться. Приходит, дед должен бабке псалтирь перед глазами держать, та читает, баба Нюра слушает и крестится за обеих.
– А раньше ты тоже такой набожной была, бабусь?
– Раньше, деточка, время другое было. Света было много, а тьмы мало. Вера ведь человеку как свеча во тьме… Путь найти…
– Понятно.
Баба Нюра здоровается, наклоняется к подушкам, целует Марусю в печеное яблоко щеки. Рассказывает, как день прошел: никак. Спрашивает, что там у Маруси: известно что. Дед кивком отпускает ее: иди, мол, погуляй, что тебе тут со стариками?
Но Мишель не может пойти погулять.
Что – она просто выйдет во двор и будет там, во дворе, торчать одна? Типа что, типа ждет трамвая на Москву? Наверняка начнут липнуть казацкие караульные. Или, еще хуже, этот недоразвитый, Егор.
И Мишель садится опять на табуретку – на раскаленную сковородку. Из комнаты шелестит:
– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля Его, и в законе Его поучится день и нощь. И будет яко древо насажденное при исходищих вод, еже плод свой даст во время свое, и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет. Не тако нечестивии, не тако, но яко прах, егоже возметает ветр от лица земли. Сего ради не воскреснут нечестивии на суд, ниже грешницы в совет праведных. Яко весть Господь путь праведных, и путь нечестивых погибнет…
С самого начала Молитвослов начали, обреченно думает Мишель. По порядку пойдут. Это на весь вечер, пока бабка не уснет.
И тут во дворе свистят.
Свистят!
Она вскидывает глаза: прямо под ее окном стоит этот ее атаман. Видит ее, девицу у окошечка, и ей именно свистит. Свистит! Во наглый!
Отступить? Ответить? Или отступить?
– Эй! Мишель!
Разузнал, как ее зовут. Спрашивал.
– Спустись, а? Дело есть!
– Какое еще дело?
Она шепчет ему сердито, а у него такая яркая улыбка, что она сама собой отражается в ее лице. Она кивает, когда он жестом зовет ее к себе, на улицу. И как будто бы нехотя отходит от окна. И снова бросается в ванную, и теперь прихорашивается уже отчаянно. А в комнате баба Маруся ноет:
– В грехе живем, Нюрочка, в грехе. Плохо без исповеди, плохо без причастия. Вот человек, который через мост пришел, хорошо было бы, если б он батюшка был, а? Остался бы, может, с нами, и облегчил бы нам жизнь.
– Хорошо бы, Маруся.
Мишель к двери прыгает одним прыжком, а по лестнице идет не спеша, потому что дверь в подъезде распахнута и атаману все будет слышно.
Выплывает – он стоит прямо перед ней, во рту самокрутка, глаза прищурены. Представляется ей, хотя она уже и имя его знает, и звание.
– Ты ведь не местная, да?
Кригов спрашивает ее об этом сам, первый. Мишель-то все размышляла, как ей привести разговор к тому, что она и сама из Москвы, как и атаман. Что ей Пост этот кажется такой же забытой богом дырой, как, наверное, и ему.
А он сам – сам увидел, что она на остальных здешних жителей не похожа. Мишель чувствует, как у нее начинает припекать щеки.
– Не-а.
– А откуда? Не из Москвы?
– Из Москвы.
Он усмехается и кивает. Он выше ее на голову, и ей приходится задирать подбородок, чтобы смотреть ему в глаза. Глаза у них одинаковые, думает Мишель. Светло-светло-серые.
– Что тут забыла?
– Так… В Москве просто никого не осталось. А тут… Родня.
– Забирала бы их и возвращалась к нам! Прозябаешь тут… В Москве-то, наверное, жизнь повеселей бы пошла. Тут у вас какие по вечерам развлечения? Слизней с капусты собирать?
Мишель пожимает плечами.
– А где родители жили?
– На Патриарших прудах. У нас прямо на этот пруд окна выходили, у меня даже фотки есть… В телефоне.
– Патрики? А у нас там штаб войсковой совсем рядом.
– Правда?
– Честное слово. На Садовом сразу. А как родителей звали? Сейчас-то там не такая тьма народу живет, как раньше.
Сердце у Мишель начинает колотиться.
– Эдуард Бельков. Это отец. Он в министерстве работал.
– Ого. Эдуард… Эдуард…
Так во сне бывает, когда в пропасть падаешь. Неужели…
– Не Викторович? Такой… Невысокий, пузатенький?
– Нет. – Мишель мотает головой. – Не Викторович. Олегович. Он под два метра ростом был.
– Да. Ну… Таких не знаю.
Атаман жмет плечами; но Мишель видит, что и он хотел бы, чтобы сейчас вот так запросто с ней случилось бы чудо, и что ему, как и ей, обидно, что чуда не случилось. Он дотрагивается до ее плеча – по-доброму.
– Ну, ничего. Держись, брат.
Мишель при слове «брат» вспыхивает и этим себя совсем выдает. Он смеется. Она тоже улыбается.
– Слушай. Время еще не позднее… Пойдем, может, погуляем? Слизней с капусты пособираем там… Ну, или чем у вас занимается модная молодежь?
Она цыкает на него и хмурится. Начинает уходить – от коммуны к заброшенным заводским цехам, к рухнувшим трубам – туда, где ночные чернила разлиты, куда фонари не достают. Остановившись на краю света, оглядывается на него: ну и что, идешь?
Тамара провожает брата Даниила до самого лазарета, поддерживая его под руку. Он не вырывается, но она чувствует, что он скован, напряжен, как будто ему неприятно ее прикосновение. За ужином Тамаре ужасно хотелось поговорить с монахом, но боязно было, что с первого раза он не поймет и ей придется талдычить ему при всех снова и снова.
Фаина помогает брату Даниилу устроиться на кровати, несет какое-то врачебное питье и намекает Тамаре, что ей пора уже оставить гостя в покое. Но Тамара не уходит. Потом встает и шепчет что-то докторше.
Та удивленно и смешливо смотрит на нее:
– Исповедаться?
– Да. Наедине.
– Так. Ладно.
Фаина удаляется. Монах смотрит на Тамару непонимающе. Та опускается перед ним на колени.
– Простите меня, батюшка. Чувствовала, враг идет. Ошиблась. Каюсь.
Он хмурится, старается ее понять. Потом крестит. Потом, сомневаясь, спрашивает у нее своим ровным, без перепадов, голосом:
– Что почувствовала?
– Я раскладывала… Карты. Просила, чтобы меня ангелы предупредили…
Он даже вперед подается, так старается ее понять. Она на каждый его вопрос и кивает, и качает головой – чтобы помочь ему.
– Гадаешь?
– Грешна. Я верующая очень. Знаю, что нельзя. Хочу исповедаться. Прощения попросить. Только тут некому было… Исповедаете?
Он качает головой, крестит ее раз, другой, третий.
– В великий грех себя ввергаешь. Сатане предаешься. Молишься Богу?
– Молюсь, каждый день молюсь. Я… Понимаю… Вот, отмаливаю…
– Нельзя.
– Мне… Я боюсь очень. За сына. За мужа. Поэтому заглядываю туда…
Отец Даниил отнимает у нее пальцы, которые она пыталась целовать.
– Запрещаю тебе. Дьяволу открываешься. А Бог тебя не услышит, потому что нет его боле в этом мире. Будущее сокрыто от человеков, и смотреть в него – промысел Сатаны. Слышала? Запрещаю!
Тамара смотрит на него растерянно. А он твердо произносит:
– Уйди!
Как только Мишель вышла из столовой, Егор тоже поднялся. Хотел догнать ее, хотел наконец извиниться за глупость, которую тогда сморозил. Думал рассказать ей, как искал для нее в городе телефон, как облазил сгоревший ТЦ и как по квартирам еще шастал.
Но она проскочила к себе в подъезд так быстро, что он ничего не успел. Хлопнула ему в лицо дверью. Егор сел в тени во дворе, стал смотреть на ее окна.
- Ты мне снилась сегодня,
- Мне во сне улыбалась,
- Говорила со мною,
- Будто с кем-то чужим,
- Будто с кем-то пригодным…
Она появилась в окне; приоткрыла ставни, посмотрела во двор. Егор отодвинулся еще глубже в тень, взял в руки свою невидимую гитару. Улыбалась… Малость? Жалость. Ну хоть самую малость. Я проснулся – вот жалость. Ничего не осталось. Херня какая-то.
Когда подъесаул свистнул ее, Егор надеялся, что Мишель оскорбится и отошьет его. А она спорхнула прямо в его лапы, даже ломаться не стала. Ну хоть самую малость поломалась бы!
Нельзя было отпускать ее одну с этим. Не хотелось.
Егор должен был слышать все, что он ей скажет, и все, что она скажет ему. Это, может, было подло, но без этого ему было никак не обойтись.
Они укрылись от людей за трансформаторной будкой.
Мишель сидит рядом с подъесаулом, совсем близко – головы их склонились друг к другу, они, кажется, шепчутся о чем-то. Руки их сплелись – Егор точно это видит, фонарь с его стороны бьет по ним, и получается, что сам Егор для них невидим, а они – вот они, голубки. Он вслушивается: вещает подъесаул, бархатным своим голосом заговаривает девчонку:
– Нету. Расстался полгода назад. Характерами не сошлись. Ну, то есть как характерами… С другом я ее застал. С моим.
– Ого!
– И как-то не понял это. Я-то к ней серьезно. С родителями познакомил.
– Может, просто не твой человек, – утешает его Мишель.
– Ну да, видимо, – соглашается он.
– А может, просто сучка.
Они пересмеиваются, потом замолкают. И тишина длится дольше, чем Егор может вытерпеть.
– А когда вы обратно поедете?
Мишель спрашивает это совсем негромко – и совсем другим голосом. Там у них действительно случилось уже что-то, что-то между ними произошло – отчего они стали друг другу ближе.
Дура!
Егор хочет выпрыгнуть из темноты, заорать, прокашляться хотя бы, сорвать им эту их наклевывающуюся любовь! Потому что он чувствует: этот лощеный хрен сейчас окрутит Мишель, охмурит ее, посадит на свою дрезину и заберет к себе в свою хренову Москву, отнимет ее у Егора навсегда – а она только рада будет забыть и больше не вспоминать никогда всю свою жизнь на Посту.
– Как Москва прикажет.
В голосе Кригова тоже такая хрипотца появилась. Такая хрипотца, от которой у Егора кулаки сами собой сжимаются.
Подъесаул снова целует ее и еще что-то такое с ней делает, от чего она ахает тихонечко и всхлипывает. У Егора в паху начинает ломить, в глазах темнеет. Вместо того, чтобы заорать и выпрыгнуть, он только слушает и слушает, смотрит и смотрит… Горит от стыда и не сгорает.
– Алексаааандр Евгеньич!
Кричат от коммуны.
– Погоди. Зовут, кажется.
Кригов отлепляется от Мишель, всматривается в темноту – и вдруг замечает Егора. Вскакивает, выдергивает из кобуры пистолет. Наставляет на Егора ствол.
– Шаг вперед! Сюда иди, засранец!
Егору приходится подчиниться – и он выбредает в пятно света.
– Ты что тут делаешь? А?!
Подъесаул делает к Егору шаг, хватает его за ворот, встряхивает. Он смотрит на Егора зло и с подозрением, а Мишель – с досадой и брезгливостью.
– Не трогай его, Саша. Это нашего Полкана приемыш. Он придурок, мелкий еще.
– А… Точно, он. Ты подглядывал, что ли? А, задротище?
Тот мотает головой, что-то бубнит, Кригов отталкивает Егора от себя – силы слишком неравны, чтобы его бить.
Опять кричат:
– Алексан Евгеееньич! К коменданту!
– Пойдем отсюда, Мишель.
Кригов обнимает Мишель за плечи – уже не дружески, а по-хозяйски. Они уходят – вдвоем, а Егор остается один. Уши у него горят так, как будто казак его за них драл. Лучше б он ему по морде съездил, чем вот так унизительно пощадить.
- Говорила со мною,
- Будто с кем-то чужим.
Идиот. Идиот!
Егор сжимает правую руку в кулак и бьет себя по тыльной стороне ладони левой – по косточкам, чтоб больней. Чтобы почувствовать.
Полкан зовет Кригова в свой кабинет, чтобы продолжить разговор без чужих ушей. Закуривают. Полкан раскочегаривается едким дымом и сквозь него прищуривается:
– На ужин вы к нам его, конечно, смело, Александр Евгеньевич… Я-то бы поморил его еще в карантине, поспрашивал… Мало ли?
– Что, у вас в нем какие-то сомнения? – вскидывает одну бровь Кригов.
– Ну вот то, что он про тот берег говорил… Черт знает.
Подъесаул вскидывает и другую.
– Слушайте-ка, Сергей Петрович… Ну а вы сами вообще знаете, что творится на том берегу-то?
Полкан пожимает плечами.
– Не знаем мы, Александр Евгеньевич. Не знаем мы точно, что там за этим чертовым мостом. Не ходим мы туда. Ну вот… Может, как этот поп сказал, так все и есть. А может, и наоборот все.
Кригов слушает Полкана с удивлением.
– Странновато это, по правде сказать. Понимаю, граница спокойная… Но все же…
– Ну… Необходимости пока не было, – вздыхает Полкан. – И как – не знаем… Знаем, ясное дело. Железка дальше идет – Буй, Галич, Мантурово, Шарья… Наша вот эта вся Костромская область. Киров, оно же Вятка. Ну и где-то там, впереди, Пермь и Екатеринбург, ну и так далее… А живут там, не живут… Я вот думал, что не живут.
– Почему разведка не работает?
– Нечего там разведке делать. За столько лет ни одна живая душа с той стороны к нам не приходила.
Кригов размышляет:
– Вот были бы у вас разведданные… А так – не вижу оснований ему не доверять. Наш человек, православный. Мне сказали, при нем и хоругвь была?
– Ну была, да.
– Вы сам-то верующий?
Полкан разводит руками.
– Ну, как сказать… Ну, наверное. Крещеный.
Подъесаул усмехается, качает головой. Потом все же объясняет Полкану:
– Это вы вот крещеный, а не верующий – знаете, от чего? От жизни хорошей. Один-единственный раз вылез тут у вас нарушитель – и тот оказался божий человек. А послужили бы вы на югах с мое, узнали бы, что значит – в наше темное время хранить веру.
Полкан вспоминает раны на руках у монаха и замечает:
– Так уж вы и уверены, что он божий человек? Только из-за того, что крестик носит?
– Ну так и что! Таких вот богомольцев знаете сколько сходится в Москву со всех концов! Слышат, что страна возрождается, и идут… А кто на хоругви у него был изображен?
– Сейчас… Я вот смотрел, просил, чтобы мне записали… Тут где-то… И хоругвь, погоди, достану.
Они смотрят на расстрелянного старца, безыскусно намалеванного на полотнище. Кригов его в лицо не узнает, читает подпись:
– «Священномученик Киприан». Это грек какой-то, наверное.
– То есть вы тоже не знаете?
– Ну я-то что… Солдатских святых знаю. А это какой-то гражданский, видимо, – смеется Кригов.
– Да я ничего и не говорю, – мотает башкой Полкан. – Просто ведь… Ну, у святых есть ведь, так сказать, специализация, да? Один, допустим, от пули бережет, а другой от болезней… Этот вот, например, от чего?
– Кто его знает. Спросите у него сами, раз вам так приспичило.
Полкан отходит к окну, смотрит в свое отражение – смеркается быстро, и за стеклом уже такая кромешная темень, что ничего другого там не видно. В стекле совсем другой Полкан – нет в его отечном лице ни радушия, ни успокоенности, ни согласия с казачьим подъесаулом.
– Ну, то есть, конечно, он надышался от речки от нашей… До сих пор вон – видите, как его… И все же… Вот это его «Господи, помилуй!», когда он под пули шел… В общем, как по мне, так он странноват. И это мягко говоря.
Подъесаул Кригов смотрит на Полкана строго.
– Я вот что вам скажу, господин полковник. На югах, где наши части стояли, абреки требовали от православных от веры нашей отречься. Выкрадут или в плен возьмут – сразу не убивают, мучают. Отрекись – и живи. Будешь упрямиться – башку отрежем. Знаете, сколько раз я вот так вот получал головы своих бойцов?
Полкан прокашливается.
– Ну… У нас-то тут такого, слава богу, нету…
– Откуда ж вы знаете, что у вас тут есть, а чего нет, если вы за мост не ходите? Так вот. Люди за веру мученическую смерть принять готовы! В такие-то времена! Это вам понятненько? Если человек в этих гиблых, опасных землях остается верен Христу, не боится с хоругвью идти, это о чем говорит?
– Ну… Возможно. Но хоругвь ведь кто угодно может взять, да и крест… Это само по себе ни о чем не говорит, если задуматься.
Подъесаул качает головой – уже резко.
– Вам сказала ведь ваша же докторша. Он и во сне, и в бреду молился. Это-то как изобразишь?
– Ну… Это, действительно, может… Может, и нет. А вот то, что он глухой, как себя заявляет, как вам кажется? Хочу просто, так-скать, сверить ощущения… Вслух рассуждаю. Ведь эта граница наша… По Волге. Она ведь от кого граница? Там ведь мятеж был, во время Распада, так же? Так.
Кригов сосет мундштук. Потом вздергивает бровь:
– Как по мне, так он вполне себе глух. А про мятеж там уже и не помнит никто, Сергей Петрович, если у них столько лет междоусобная грызня идет. Хотели бы воевать – воевали бы, и не было бы тут у вас вашей курортной жизни.
Полкан тогда спрашивает для ясности:
– Так вы что? Заберете его обратно с собой в Москву для дальнейшего дознания? Так-то, если по сути, рассказал он пока немного… Может, найдете у себя в Москве кого-то, кто на языке глухих его допросит…
Кригов смотрит на него как-то странно.
– А кто вам сказал, Сергей Петрович, что мы вообще собираемся обратно в Москву?
Мишель не сводит глаз со двора: нельзя упустить момент, когда атаман будет выходить из лазарета. Время позднее, вся его свита уже расквартирована, двор опустел.
На улице мерзко. От Ярославля надвинулись свинцовые тучи, забили все небо. Ветер поднимается – такой ветер, от которого зябко и тревожно. Но критическая масса на небе все еще никак не наберется, и это ожидание ливня пробирает до костей больше, чем любой ливень.
Бабка в комнате уснула и храпит с присвистом, дед посидел с внучкой в кухне, выкурил раздобытую у казаков самокрутку, опрокинул рюмашку и тоже поплелся спать. А Мишель как будто читает.
В голове один только Кригов. Саша.
Глаза, улыбка, руки.
От солнечного сплетения – и вверх, и вниз – то ли цветок распускается, то ли разверзается черная дыра, которая может всю Мишель затянуть и проглотить. Сладко тянет. Вспомнишь улыбку – начинает сердце гнать. Мишель встает, садится и опять встает. Приоткрывает окно и дышит холодным – чтобы остыть и чтобы не прослушать, когда Саша будет выходить во двор.
С того самого дня, как дед заставил ее поверить, что отца с матерью больше нет, она только об одном мечтала: влюбиться в кого-то, кто заберет ее отсюда, из этой чертовой дыры, с края света – в центр мира. В Москву. Мечтала только об этом, но ни в кого из приезжавших из Москвы влюбиться до этого дня не могла.
И тут он.
Собаки заходятся лаем, визжат петли, стучит фанера – хлопает лазаретная дверь. Полкан с Криговым выходят во двор, чиркают зажигалкой, переговариваются. Мишель по минному полю выбирается чудом на лестницу. Ресницы у нее начернены, губы накрашены, а щеки алеют сами.
– Завтра обсудим еще, Сергей Петрович.
Полкан закашливается. Кивает.
Трясут руки, расходятся. Мишель пропускает Полкана мимо себя по лестнице – только бы он ее духи не услышал! – и успевает шикнуть Кригову, прежде чем тот зайдет в свой подъезд.
Ей должно быть стыдно за себя, но ей отчего-то совсем не стыдно.
И не важно, как повела бы себя на ее месте приличная девушка. Как повела бы себя ее мать. Матери нету, жить надо Мишели. Сейчас и здесь. Она берет Кригова за руку. Привстает на цыпочки и сама целует его в губы; он отвечает ей – сразу. Ждал ее.
Мишель знает, как все будет. Атаману, дорогому гостю, положена своя комната, отдельная. И когда он зовет Мишель в эту комнату, она не спорит. Она знает, что будет там, и знает, что будет потом.
В этот цветок, в эту черную дыру, которая распускается у нее в солнечном сплетении, затягивает не только ее саму – в нее затягивает и Кригова, бравого атамана; она отдает ему только то, что сама хотела ему отдать. Она забирает у него сердце. Они сплетаются в канат, и эту связь уже никто не разорвет. Мишель будет с ним, она знает это совершенно точно, и от этого знания ей покойно и тепло.
Когда он курит, она играет с его бородой.
Ей не нужно придумывать, как сказать это. Она не хочет ничего подстраивать, не хочет ни к чему подталкивать его, не хочет вкладывать мысли в его голову. Она хочет быть с ним честной и простой. Она наклоняется к нему и целует его в дымные губы. И просит:
– Саша. Забери меня с собой. Забери к себе.
Полкан толкает входную дверь, скидывает башмаки, смотрит на себя в зеркало.
– Пум-пурум-пум-пум. Пум-пурум-пум-пум, бляха.
Сует ноги в клетчатые войлочные тапки, шаркает в кухню.
В ней сидит Тамара – в халате с цветами, перебирает четки. Перед ней чашка с чаем. Глаза бессонные. Руки скрещены. Матрона Московская и та повеселей с фотографии глядит.
– Что он говорит? – спрашивает Тамара.
Полкан чешет затылок.
– Ничего выпить нет у нас? Надо выпить. А казачок, Тамарочка, говорит, что в Москву они обратно не поедут. Говорит, что они поедут за мост.
По душам
Егор валяется в постели с книжкой. Какой-то дурацкий роман про то, как люди выживают после апокалипсиса. Мать говорит, до Распада таких много шлепали, что-то такое люди предчувствовали и очень этой темой интересовались. В воздухе висело, наверное… Как перед грозой бывает душно.
Но в книжках все было на жизнь не похоже. Жизнь была скучней раз в тыщу.
На стенах – плакаты с рок-группами, вырезанные из старых журналов. Говорят, перед Распадом слушали совсем другую музыку, но она вся была в Сети, и от нее не осталось ни записей, ни постеров. А от русского рока сохранилась масса всякой требухи: и диски, и кассеты, и плакаты. Егор себе этого добра из Ярославля натаскал: прикольно было мечтать о том, как сам он однажды будет выступать перед стадионами со своими песнями. Хоть стадион в Ярославле остался всего один – «Шинник» – и весь порос бурьяном, но Егор туда пару раз лазал со своей гитарой. Вставал посреди поля, брал аккорды и представлял себе, как трибуны ревут от восторга.
Гитара – это все, что у Егора осталось от его настоящего отца. Мать объяснила, что тот гастролировал все время, играл в клубах в какой-то крошечной рок-группе. Был пропойца и потаскун, а когда узнал, что Тамара забеременела, пропал насовсем, оставив ребенку в наследство вот гитару. Но это мать так ему рассказывала. Егор, зная ее тяжелый характер, догадывался, что все могло быть и по-другому.
И то, что эту гитару мать сберегла все-таки и отдала ему, тоже говорило за то, что жизнь была посложней ее объяснений.
А теперь гитару Полкан реквизировал – за то, что Егор с урока истории сбежал.
Егору слышно, как дверь хлопает: Полкан домой завалился. Слышно, как разувается, слышно, как бухтит что-то, глядясь на себя в зеркало. В этом доме все слышно очень хорошо.
И потом – еще через минуту – материн крик в кухне.
Егор сначала пытается уши заткнуть – ничего такого уж необычного нет в том, что она Полкана чехвостит. Но потом он все-таки спускает ноги с койки и тайком подкрадывается к кухне. Дверь прикрыта неплотно.
Полкан бубнит:
– Как же я их отговорю, Тамарочка?
– Мне все равно как! Ты отвечаешь за эту границу, ты знаешь, что тут происходит, а они нет – господи, да придумай что-нибудь, ты же хитрожопый, ты же до полковника дослужился!
Сегодня, кажется, поинтересней, чем обычно. Что там у них с границей? Обычно Полкана отчитывают за пьянку и за слишком внимательные взгляды в направлении рыжей Ленки.
– А что тут у нас происходит, Тамарочка? – Полкан пытается сойти за дурачка.
– Хватит валять идиота. Ты меня прекрасно с первого раза понял.
– И как ты себе это представляешь? Что я приду сейчас к этому их казачку, растолкаю его и скажу: господин атаман, ваша экспедиция отменяется!
Какая еще экспедиция? Куда? Егор аж подбирается весь, как кошка перед прыжком.
– А он мне: как так отменяется? Мне Государь император приказ дал! А я ему: все понимаю, господин атаман, но у нас тут есть инстанции повыше. Он мне: это что еще за инстанции? А я ему: моя жена, господин атаман. Он подумает-подумает и скажет: ну, тут уж даже Государь император бессилен, раз жена!
Егор прислоняется к стене, заглядывает осторожно в щель.
Полкан похихикивает, излагая, но хихикает суетливо, а рожа у него раскраснелась, будто от выпивки. Тамара выслушивает его, не перебивая; в черных глазах – кипучее бешенство. Она дает ему закончить:
– Одно скажи: ты мне правда не веришь или боишься сойти за подкаблучника перед этими солдафонами?
Полкан выбирает осторожно:
– Ну… Нельзя сказать, чтобы я тебе совсем не верил.
– Значит, ты в себя не веришь. Был бы уверен в себе – не побоялся бы выглядеть слабаком.
– Так! Ты давай-ка слишком-то не бурей!
Он тоже встает – и оказывается ростом ей всего только до переносицы.
– Ты боишься сойти за слабака, а нас всех обречь не боишься?
– Да что ты будешь делать!
– Мы его не трогаем – оно нас не трогает, Сережа. Все просто. Так им и объясни. Что тут трудного? Что тут непонятного?
– Тамара! Они, бляха, военные люди! У них есть приказ! И у меня есть приказ! Все! А «оно нас не трогает» это херня какая-то, а не объяснение, почему ты не выполняешь приказ! А невыполнение приказа это саботаж! А время военное! Что тут непонятного, бляха?!
– Ты их же в первую очередь и убережешь. Этого красавчика казака и всех его мальчишек. С кем они там в Москве у себя воевали? С бандитами какими-нибудь! Что они вообще знают про тот берег?
– А мы что знаем про тот берег? Да боже ты мой, ты сама-то что знаешь про тот берег? Ну Тамарочка, ну твои сны, твои гадания на кофейной гуще к делу не подошьешь, ты понимаешь это или нет?! Тьфу ты боже мой!
Он принимается расхаживать по зале взад и вперед, пыхтя и потея. Тамара вцепилась в него взглядом, не отпускает.
– Зато если они там сгинут, вот это ты подошьешь к своему делу. Или к твоему делу в Москве подошьют!
– Ладно. Пойду, скажу: за мост вам идти нельзя. Там сидит лихо. Змей, например. У моей жены предчувствие. Дай только рюмашку опрокину для храбрости.
– Не смей надо мной смеяться! Никто не виноват, что тебе, полену бесчувственному, ничего такого не доступно!
– Господи! А тебе-то что доступно, ну? Из-за чего крайний раз паника была? Когда этот бомж через мост приперся! Он же у тебя за змея был?
– Он не бомж! Он святой отец!
Мамка и ее глупости. Вот еще, святой отец нашелся. И так весь дом в иконах – ни чихнуть, ни пернуть, а теперь и это еще. Еще, блин, поведет, чего доброго, Егора креститься!
Но тут кое-что поинтереснее. Значит, казаки за мост уезжают, в экспедицию. Хорошие новости: не повезет же казак Мишель с собой!
А с другой стороны: в настоящую, блин, экспедицию. За мост!
– Егор! Ты что, подслушиваешь там?!
Спалила его.
Егор протискивается в кухню.
– Сорян. Я гитару хотел свою попросить. У меня ж вроде закончился мой этот срок. Который типа наказание.
У Полкана харя уже прямо пунцовая.
– Подождешь! – орет он на Егора.
Мать пока на него внимания не обращает.
– Каждый в снах свое видит. Ты, может, прошмандовок каких-нибудь своих старых. А я – будущее. Это ты ничего не знаешь, а я знаю. Знаю, что с той стороны реки – зло. Оно только и ждет, чтобы мы его разбудили. Пускай эти болваны едут туда, за мост, да? Пускай тычут в него палкой. Сначала оно их сожрет, а потом и к нам переползет.
– Ой, ну мам! Ну хорош его стращать! Ну ведь ни один твой сон не сбылся еще!
Полкан поддакивает:
– Это, между прочим, верно. И глухой этот вон тоже говорит – ничего там особенного нет!
Тут взрывается и Тамара – и тоже обрушивается на Егора:
– Выйди вообще отсюда, у нас свои разговоры!
– Гитару отдайте!
– Не получишь ты своей гитары, если будешь так разговаривать! Все, на неделю ее лишен!
– Да что я такого сказал-то? Сны – это просто сны, мамуль!
– Никто не виноват, что тебе ничего не передалось! Все отцовские сорняки забили!
– Ой, ну все! Начинается! – Егор зло хохочет. – Отцовские сорняки! Зато, может, крыша не поедет, как у деда!
– Две недели без гитары! Не отдавай ему, Сережа! Пускай научится нормально разговаривать с родителями сначала!
– Да и пошли вы! Шерочка с машерочкой! Психи! Что один, что другой! Родители, блин! В гробу я таких родителей видал!
Егор хлопает дверью так, чтобы в серванте посуда зазвенела. А потом ещё шваркает и входной – злоба перекипает, невозможно удержаться. На лестничной клетке садится на подоконник, пялится в окно. После этой его выходки гитары его точно лишат – и лишат на те самые две недели. Мать в этих вопросах до тошноты принципиальная. Вот ведь, сука, дебильный день!
Всю ночь Егор прошлялся кругами: уйдет к заводским корпусам, там поторчит, тут поторчит – а потом, как магнитом, его тянет к окнам Мишель. Света там нет – спит давно. Но окно приоткрыто, и Егор уже не раз и не два останавливался за мгновение до того, как позвать ее… Ну или стих начать читать… Ну что-нибудь, короче. Останавливался, потому что становилось стыдно и страшно.
Егор ничего не может с собой поделать – представляет ее себе – в постели, с голыми загорелыми ногами и в белой безразмерной футболке. А под футболкой…
Увидеть ее сегодня с мужчиной, видеть, как она держит кого-то за руки, как сближается с ним, соприкасается… Мишель, недотрога, святая Мишель, которая любого ухажера на Посту с ходу отшивает…
Теперь ему хочется к ней, с ней – еще отчаяннее, в сто раз отчаянней. Раньше он думал, что это просто невозможно; теперь он знает, что возможно – но не для него. Ну да, этот чмошник старше. И он весь такой из себя прекрасный русский человек. У него-то мать точно не цыганка. Плюс он типа москвич, а любой на Посту знает, что Мишель двинулась на этой своей Москве. И еще к тому же такой безбашенный храбрец, что решил ехать за мост. Хотя гляди-ка, живут же там люди, оказывается, и ничего такого страшного!
Герой… Уедет-то он уедет, Мишелечка, завтра же вот прямо и отвалит, но еще вилами на воде писано, вернется ли он когда-нибудь или нет! А я тут, тут, и никуда я от тебя не денусь!
Форма, конечно, классная у них. Погончики эти, фуражки.
Снаряга вообще зачет.
С такой снарягой особо и героем не надо быть. У них там еще и пулеметы небось на дрезинах, под брезентом спрятаны, а может, и еще что-нибудь похлеще пулеметов. Тридцать человек едет. Мамка свои сны сколько угодно может смотреть и пугаться, а тридцать человек при пулеметах – это все-таки сила.
Она, наверное, выйдет этого своего хахаля провожать. До свидания, дорогой хахаль, я дико восхищена твоей нечеловеческой храбростью. Ты отправляешься в край, полный опасностей, как нам поведала Егорова мамка. Дай расцелую тебя на дорожку. Тьфу, блин.
Вот бы можно было отправиться с ними… Вместо этого болвана.
Тут хлопают ставни. Распахивается окно.
И на весь двор раздается материнский вопль:
– Егоооор! Иди домой!
Егор вжимается в тень. В лицо ему будто горячим паром дали, внутренности рвутся. А у Мишель окно открыто… Она услышит же…
Он вылетает со двора; ноги сами несут его к заводским корпусам. Хочется и под землю провалиться, и что-нибудь такое замутить… Совершить… Сделать что-нибудь, чтобы на него, на него, на Егора, а не на этого хлыща она смотрела.
Ну а что, если…
Что, если он первым на мост заберется?
Первым заберется на него, прямо вот сегодня, сейчас, и дойдет до конца!
И когда эти пижоны в своих погончиках будут с фанфарами на него отправляться, он выйдет такой и скажет: да че, думаете, там че-то особенное, что ли? Я вон ходил вчера, ниче такого.
Тем более что там ничего и нет, бомж сказал же.
На мост, в эту жуткую зеленую гущу, конечно, без противогаза нельзя, но противогаз у Егора припрятан в его тайнике, в заводском бомбоубежище. И фонарик там тоже, кстати, есть. Автомата только ему в это время не выцыганить, ну и черт с ним. Осталось придумать, как прошмыгнуть мимо заставы, которая мост стережет.
В первые пару дней после пришествия бомжа дозор на этой заставе был усиленный – ждали новых гостей, но больше никто из тумана не выходил, и дежурства вернулись к рутине. Три бойца от силы, на рассвете пересменка. Когда смена задерживается, дожидаться ее сонные погранцы не хотят. Бредут к воротам, стучат в караулку, поднимают заспавшихся сменщиков.
Сколько раз так было при Егоре.
Вот тут и можно было бы проскочить.
Он отдирает приставшую чугунную махину, оттаскивает створу в сторону, она скрежещет, сопротивляется, пытается разбудить всех на Посту, паскудина. Но ночь уже самая глубокая, тот самый час перед рассветом, когда мрут старики, когда проснуться невозможно.
У самого Егора – сна ни в одном глазу, его знобит от возбуждения, колотит от зябкого сырого воздуха катакомб. Ничего. Завтра, когда он им всем расскажет, где побывал, отогреется. Когда на него будет Мишель смотреть. И когда он сам будет смотреть на этого казачка.
От наполовину заваленного выхода из бомбоубежища Егор пробирается к насыпи – тут освещения почти нет, а луна за облаками, ничего сложного. Сложно будет вылезти прямо перед дозорными на пути и зашагать по этим путям к мосту.
Егор выбирает себе место – в кустах почти под заставой. Так близко к ней, что разговоры дозорных можно разобрать чуть не слово в слово. Обсуждают пришлого бомжа, кто-то – кажется, Жора Бармалей – говорит, что бомж на самом деле то ли странствующий монах, то ли поп без прихода и что неприкаянные местные бабки его появлению очень обрадовались. Потом разговор переходит на казаков и на консервы, которые они привезли. Давешний ужин был первый приличный недели уже за две, а то и за три, и по московской тушенке на Посту скучали все без исключения. Так что на ящики с трафаретными надписями на дрезинах обратили внимание все. Вот только одноглазый Лев Сергеевич говорит, что казаки ему тушенку сгрузить не дали: старшой пока не разрешал. А чего он ждет?
Вялое осеннее солнце подсвечивает черное небо серым, готовится подыматься, и дозорные могли бы уже в это время засобираться домой, но они медлят. Может быть, были от Полкана им какие-то инструкции об особых предосторожностях, пока с мостом все опять не устаканится?
Егор начинает ерзать. Ветер становится сильней, ветки гнутся, ему задувает в ворот и в рукава; наверху тоже, наверное, ежатся – но ждут смену.
Ветер бьет в зеленую стену, оттесняет ее немного – но только немного; испарения, которые поднимаются от реки, слишком тяжелы и слишком обильны. Хорошо еще, что они сейчас не с подветренной стороны – иначе тут без противогаза было бы невозможно дышать.
Сидят. Ждут. Небо сереет все явственней. Уходит время.
И когда Егор уже начинает думать, не подняться ли ему по насыпи и не сдаться ли дозорным, от Ярославля стремительно надвигается на них саранчиное шуршание – и вместе с ним пелена грязного целлофана.
Ливень.
Тяжелые капли падают сначала мимо, потом попадают в Егора и там, наверху, попадают еще и в других людей. Егор скорей-скорей натягивает противогаз, накидывает прорезиненный капюшон плащ-палатки. Кожу от кислотных дождей надо беречь.
– Полило! А там-то! На горизонт-то ты глянь!
– Айда до хаты, мужики? В такую погоду кто полезет-то?
– Ну что, товарищ командир?
– Да ничего. Командую отступление!
Дозорные перебраниваются, пересмеиваются и, натянув куртки на головы, бегут через кусты к Посту. Егор минуту сидит неподвижно, сидит другую и, только убедившись, что назад никто и не думал оборачиваться, вскарабкивается к путям. Пригибается, как под обстрелом, и бежит в зеленую мглу.
Атаман смотрит на Мишель как-то странно.
Прежде чем задать ему свой главный вопрос – может ли он ее отсюда с собой забрать – она дождалась специально особенной внутренней легкости, пустоты, ощущения, что после того, что только что произошло – на что она никогда еще не решалась, отважилась вот теперь, и ничего, не умерла, – можно решиться вообще на все что угодно.
Не может же он сказать ей «нет»?
Саша затягивается глубоко. Выпускает дым. Говорит:
– Не могу.
Мишель укутывается в простыню.
Вдруг она чувствует себя не обнаженной, а голой. Голой, перепачканной и нелепой. Цветок в солнечном сплетении завязывается, превращается в странный пульсирующий плод, теплый гнилостным теплом, умерший до рождения.
Она хочет набраться мужества легкомысленно ему улыбнуться, но у нее не получается. Она хочет иметь достаточно равнодушия, чтобы не сбегать от него сразу, но ей не хватает.
Мишель спускает ноги на пол и начинает одеваться.
Войти в туман – как нырнуть под воду.
Стекла противогаза запотевают, зеленый туман обступает их вокруг – он клубится, струится; он кажется более плотным, чем ему положено быть, – не туман, а какой-то жирный пар валит от ведьминого варева там, внизу. Река клокочет, слышно, как лопаются тяжелые пузыри; хорошо, резиновая вонь противогаза отбивает тяжелый речной дух.
Фермы моста выплывают навстречу медленно, шпалы под ногами – бетонные, перед Распадом замененные – все покрыты каким-то скользким налетом, а рыжие рельсы – все рыхлые от коррозии.
Иногда туман справа или слева вихрится, как будто в нем кто-то может жить, как будто сквозь него кто-то может видеть, будто растворенная в воздухе кислота не выест сразу глаза любому. Кажется, что за спиной у Егора кто-то шагает, переступая осторожными и длинными, как у цапли, ногами… И каждая нога будто высотой с человека, а голова нависает высоко над его головой – неразличимая в зеленой мгле.
Мост бесконечный – Егор пробует считать шпалы, чтобы занять чем-то ум, но бросает после сотой. Ничего, говорит он себе. Если этот бомж перебрался через мост, если казачок за него собрался, то сможет и он, Егор. Что тут такого, в самом деле?
Вдруг на рельсах что-то… Что-то образуется.
Егор замечает это, только когда чуть не спотыкается о него – буквально в нескольких шагах – такой тут густой туман. Мешок? Или… Нет, не мешок.
Прямо на шпалах, вцепившись в них пальцами так, как будто ноги больше не слушались и приходилось подтягиваться вперед на руках, лежит лицом вниз человек. Он, конечно, мертвый – без противогаза реку нельзя пересечь живым; но он ушел от своего берега довольно далеко.
Первое, что бросается в глаза – он совершенно голый.
Голый – в зябком позднем октябре.
Роста он огромного, плечи и руки бугрятся окоченевшими мышцами, волосы склеились в колтун. Егор обходит тело вокруг, в ушах у него ухает, стекла противогаза застилает испарина.
Человек бос, и ступни его ног изранены – тут и там глубокие порезы, трещины, заклеенные сухой кровью. Егор думает – не перевернуть ли его лицом кверху, но потом говорит себе – нет, не надо. Тело окоченело, так просто его и не перевернешь… Да и зачем?
Дождь омывает тело. Звук странный, когда капли секут кожу. И что-то еще тут странное есть, что-то, чего Егор еще пока не понял.
– Привет, – говорит он мертвому.
– Ну привет.
– Что тут делаешь?
– Прилег. Полз-полз, шишку съел, притомился и прилег.
– Ясно. Ну ладно.
Хотя ничего не ясно. Жутковатый персонаж. Что он на самом деле тут забыл?
Егор решает даже носком сапога не притрагиваться к нему. Отходит от него на пару шагов вперед, и когда уже туман начинает разъедать тело, Егор резко оборачивается – не думал же он шевелиться? Нет, тихо лежит.
Солнце, кажется, забралось повыше – и из серо-зеленого туман становится просто зеленым, начинает чуть флюоресцировать. Мгла, непроглядная еще мгновение назад, обретает какие-то новые глубины.
И проявляется впереди еще одно тело.
Егор сбивается с шага. Подходит к мертвому осторожно. Это тоже мужчина, тоже крепкого сложения, хоть и не такой гигант, как первый. Он выглядит тоже нехорошо: лицо вздулось, губы обметаны, глаза вытаращены. Известные признаки: надышался испарениями.
На этом надета футболка, а порток нет. И порток нет, и под портками ничего. Светит причиндалами, зад голый. Руки изодраны, ладони как будто шкуркой шкурили. Голова рассечена – но не глубоко. Умер не от этого.
– Здорово.
– Доброе утро.
– Тебя как звать?
– Допустим, Анатолий. А тебя?
– Допустим, Егор. Слушай, Анатолий… Это не ты того вон парня на мост загнал? Я уж не спрашиваю, почему вы оба без штанов…
Анатолий молчит. Не хочет больше Егору подыгрывать. Таращит на Егора свои глаза – голубые, белки все в кровяных прожилках. Егор не может в эти глаза смотреть дольше секунды, боится, что потом сниться будут. Начинает тошнить.
– Ладно, Анатолий. Это я так… Это шутка. У меня дела, я пойду, ладно?
Двое выбежали на мост, один за другим. Что там между ними было, реально? Один другого убить хотел?
С этой историей уже можно было бы вернуться и удивить всех, но Егор дал себе слово, что дойдет до того берега.
Там уже немного, наверное, идти осталось. Добраться дотуда и вернуться с чистой совестью.
Он глядит под ноги и снова начинает считать шаги, чтобы убедить себя, что действительно продвигается в этом мороке, а не перебирает ногами на месте. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…
Шпалы исправно отъезжают ему за спину, марево откатывает с каждым шагом назад, Егор, ободренный, ускоряется. Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать.
И видит впереди еще одного мертвого человека. Приглядывается.
Нет, он там не один. Двое… Трое… Пятеро…
Он с останавливающимся сердцем, на ватных ногах приближается к ним. Тут несколько десятков человек распластаны на шпалах, вокруг рельсов, везде. Сначала мужчины. Потом – вперемешку с ними женщины. За женщинами – мертвые дети. Не об руку с матерями, а будто брошенные ими и бежавшие вдогонку за взрослыми, но сами по себе.
Кто одет, кто раздет; на одних только обувь, на других одна шапка. Есть тут кто-то при сумках и при рюкзаках, но у некоторых сумки открыты и пусты. Многие изранены, у кого-то только ссадины. Одни зажмурились, другие выкатили бельма. Все мертвы, и все умерли жуткой смертью.
И вот еще что, вдруг доходит до Егора.
Все они умерли совсем недавно – может, всего несколько дней назад.
Он переступает между вытянутыми руками, раскинутыми ногами; голова идет кругом. Случайно, приняв за рюкзак, наступает на мягкое – маленькая девочка в куртке лежит навзничь, поджала под себя ручки и ножки.
Дальше идти у него не получается.
– Остановись.
– Возвращайся.
– Не смей.
– Беги, пока не поздно.
Они теперь говорят с ним все вместе – хором, детские голоса и женские, старушечьи и мужские. Егор загнанно озирается по сторонам. Туман светится все ярче и ярче. Мертвые лежат впереди на путях так далеко, на сколько можно заглянуть во мглу. Но берега там не видно.
Он отворачивается и, глядя только вниз, только себе под ноги, чтобы ни на кого не наступить снова, спотыкаясь, спешит назад.
А потом застывает.
Отходит на шаг в сторону. Опускается на корточки у мертвой некрасивой женщины, на которой нет ничего из одежды, но вокруг шеи намотана цепочка от дамской сумочки. Сама сумочка валяется рядом, она открыта.
А из нее выполз наполовину черный зеркальный прямоугольник.
Егор, не спрашивая у женщины разрешения, притрагивается к нему.
Айфон.
За окном хлещет ливень.
Мишель сидит заплаканная, она все еще всхлипывает, пытается отдышаться. Слезы накатили приступом, и Саша не мог успокоить ее, как ни старался.
– Теперь ты будешь думать, что я истеричка.
Она улыбается и всхлипывает опять. Он улыбается ей тоже, по-доброму.
Вместо того, чтобы утешать ее словами, он целует ее в уголок губ. Этого хватает. Она оборачивается к нему так, чтобы перехватить поцелуй.
– А на сколько вы едете?
– Я пока не знаю. Недели две? Хорошо бы до Перми добраться, но можно и до Кирова на первый раз.
– Не понимаю, зачем вам туда. Там ничего нету.
– Ну… Как зачем. Государево задание. Земли за рекой обратно в империю вернуть.
– Вот прямо царь сам, лично дал тебе приказ! Вызвал в Кремль и говорит…
– Не в Кремль. В резиденцию, на Старой площади.
– Ну и какой он, император?
– Какой… Ну… Моложавый. С бородой. Невысокий. С виду вроде обычный… Но, понимаешь, от него такая сила идет… И еще… Ну, убедительность просто невероятная. Потому что видно – он ни одного слова не произносит такого, в которое бы не верил сам. Вот. Понял, что в нем главное: правда. И за эту правду он сам готов умереть. Поэтому и других может на смерть посылать. И тебе не страшно.
– Мне страшно.
Он обнимает ее крепче. Ливень все шумит за окном. Страх отпускает Мишель. Необычайно тепло и спокойно делается ей в руках этого мужчины. Очень не хочется, чтобы он размыкал объятия. Она прижимается к нему, прячется под мышкой, чувствуя себя совсем маленькой девочкой. Спрашивает еще раз:
– А вы точно обратно через нас поедете?
Атаман усмехается.
– А других дорог до Москвы просто нет. Ваш мост через Волгу один остался. Так что да, поеду через вас.
– И тогда можно будет? – Мишель отстраняется, смотрит на него с расстояния. – Ты не подумай, я не навязываюсь. Ты просто до Москвы меня довези, а там я сама.
Кригов смеется в бороду.
– Я просто загадывать не люблю. Человек предполагает, а Бог располагает.
– А я вот загадаю, – говорит Мишель.
Атаман проводит пальцем по ее щеке, по мочке уха.
– Какая ты красивая…
– Нет, это ты красивый.
Он тянется к кисету, выбивает табак на старую тысячерублевку; сворачивает самокрутку. Чиркает, прикуривает.
– С удовольствием подвезу тебя до Москвы. Если вернусь.
– Вернешься.
Мишель отнимает у него дымную папиросу, кладет ее в блюдце-пепельницу и сбрасывает с плеч покрывало.
Мобильник лежит у Егора в сухом внутреннем кармане. Прячется от дождя. Телефон работает – но требует от Егора чего-то неизвестного, в себя не пускает. И все равно – Егор чувствует себя так, как будто с ним чудо случилось. Оно и случилось, в принципе.
Туман ползет следом за ним, обратно прячет от Егора мертвых людей. Через минуту-другую ничего опять не видно, кроме рельсов и шпал, кроме ржавеющих ферм моста.
О том, кого он оставляет в тумане за своей спиной, Егору думать слишком страшно. И он мечтает о том, как вручит Мишель найденный айфон. Конечно, сначала надо будет зарядить его. Попросить Кольку Кольцова, чтобы он стер с него все, что там было. Зачем Мишель чужие фотографии? Тем более фотографии чужого мертвеца…
Потом ему приходит в голову: а вдруг там, на телефоне, есть снимки того, что произошло там, с этими людьми на мосту? Они ведь бежали с той стороны, бежали от какого-то беспредельного зла, их гнало оттуда нечто настолько жуткое, что мужчины бросали своих женщин, а женщины – своих детей, и каждый думал только о своей собственной шкуре.
Его начинает трясти – наверное, просто потому что он промок насквозь, и ветер теперь от этого стал пронзительней.
Может быть… Может быть, их надо сначала рассмотреть? Изучить, а потом уже стереть и подарить Мишель пустой телефон, свободный от чужих воспоминаний. Пускай перекачивает на него свою Москву, свою музыку, пускай и дальше любуется всем этим на расстоянии, а живет пусть тут, с ними, на Посту.
Да, так точно правильней.
Хотя, если честно, смотреть фотографии в телефоне не хочется. Рука так и тянется зашвырнуть мобильник в реку. Но он перебарывает себя. Ему этот телефон достался не просто так. Он его заслужил, заработал. Это его единственный, может, шанс перебить этого хлыща-атамана с его байками о том, как расцвела столица. Его единственный пропуск к сердцу Мишель. Другого не будет.
И тут мысли у него перескакивают на другое.
Ведь и Кригов, и все его эти казаки собираются – Когда? Сегодня-завтра? – отправляться в экспедицию. На мост. За мост. На тот берег… Туда.
Туда, откуда.
В никуда.
Впереди кажется, развиднелось… Уходящие к небу фермы моста теперь видны почти целиком, и марево становится жиже, прозрачнее. Егор заранее поднимает руки, чтобы дозорные с заставы, когда увидят его, не принялись по нему палить.
Он ждет оклика – и шагает вперед. Сейчас накинутся, начнут расспрашивать его… Что там, что? А он им – что? Вот они охренеют, конечно.
И Мишель охренеет, конечно, тоже. Она – в первую очередь.
Егор ждет окрика, но никто не кричит ему. Может, барабанная дробь дождя по резиновой коже противогаза глушит голоса, отвлекает? Он щурится, всматривается – вроде бы уже виден бруствер, за которым должны отсиживаться дозорные. Но там ни души.
А вдруг он подойдет туда, а там все мертвы?
Точно так же, как люди на мосту – с раззявленными ртами, с выпученными глазами разбросаны в таких позах, будто пытались убежать от чего-то… Не хочется даже представлять себе, от чего.
Егор переходит на бег, потому что не может больше справиться с этой мыслью. Надо поскорей добежать до людей, до живых людей. Рассказать им.
Туман отпускает его нехотя, и Егор наконец выходит на воздух.
Застава пуста. Ни души. Ливень стеной – в тумане он казался, что ли, обессилевшим.
Егор в панике смотрит направо, на Пост – там-то хоть есть кто живой? И выдыхает: над трубами курится дымок, окна горят; петух закукарекал.
Значит, просто не заступили еще на вахту.
Егор скатывается с насыпи и бежит к стене; думает постучаться в ворота, но потом решает забраться в крепость своим обычным способом – через тайный ход. В побеге он потом признается, успеет еще.
Когда он объявляется во внутреннем дворе, утренняя смена еще только строится перед воротами, готовясь выдвигаться на дежурство.
Как так можно вообще?! Егору хочется пойти, устроить им разнос: какого хера у вас на заставе никого нет? Вы что, думаете, оттуда никто выползти не может?
Но он не идет к ним, никому ничего не говорит. Ему не рассказывать хочется о том, что он увидел на мосту, а забыть об этом – навсегда и как можно скорее.
Его все еще знобит.
Ничего. Это все было не зря. Телефон зато нашел. Выспится – и сразу к Кольцову. А потом к Мишель. К Мишелечке.
Шагая мимо корпуса, где Полкан расквартировал казаков, Егор натыкается на двух из них. Стоят под козырьком подъезда, прячутся от кислотного дождя, фуражки сдвинуты на затылок, лица помятые со сна, в зубах самокрутки из зеленых тысячных. Но оба веселые, похохатывают, пихаются и что-то оглядываются на окна.
Егору мимо них идти. Один подмигивает ему:
– Здравия желаю.
– Взаимно.
И тут – странный звук. Вскрик. Тонкий. Женский.
Егор задерживается, озадаченно смотрит на часовых. Те, уловив его смущение, смеются приглушенно. Который желал Егору здравия, прикладывает палец к губам: тише, мол, спугнешь.
– Что это?
Снова – вскрик, а потом – стон. Протяжный. Егор подходит к ним ближе.
– Это кто? Там плохо кому-то?
– Наоборот, пацан. Там кому-то хорошо.
Они снова принимаются ржать – придушенно, тайком. Егор думает, что ему этот голос знаком. Но совсем он узнает его только с третьего раза, с третьего крика.
Мишель?
– Это кто там? Это с кем там?
Он вспыхивает, кидается к подъезду, но часовые перехватывают его играючи. Отталкивают от дверей, оттесняют назад.
– Командование приказало держать оборону. Извиняй.
Егор теперь точно уверен, что за окнами – Мишель. Ее голос. Это ее сейчас…
– Пусти! Пусти, сука!
– Не боись. Он с ней аккуратно. Не поломает. Не впервой.
Они снова ржут. Егор хочет ударить хотя бы одного из них, какого угодно – но казакам лениво и несерьезно с ним драться, и они просто отталкивают его снова, он оскальзывается и падает в грязь.
Поднимается, орет в окна:
– Сука! Прошмандовка!
И, сунув руки в карманы, идет домой.
Чтоб они все сдохли!
Отправление назначено на полдень.
Казаки построились у своих дрезин, чистят оружие, проверяют противогазы. Полкан мнется тут же, дожидается, пока подъесаул выйдет от себя. Наконец не выдерживает, пересекает двор, идет к казацкому корпусу. У дверей двое часовых, один вызывается сбегать наверх за командиром.
Кригов спускается сверху довольный, словно нализавшийся сметаны кот. Полкан тянется для рукопожатия.
– Ваши говорят, через полчаса выезжаете? Монаха этого, значит, больше не теребим?
– А что он нам еще нового скажет? Рельсы дальше есть. Встречаются дикие звери. Люди разрозненными группами. Токсичные загрязнения главным образом вдоль Волги и ее притоков. До Вятки крупных населенных пунктов нет, хода войны с Москвой особенно никто не помнит. А нам бы Вятку присоединить – и ладно. Что вам еще нужно?
– А что же, проводником не хотите его с собой туда взять? – интересуется Полкан.
Кригов ухмыляется.
– Вот прямо не хочется вам его тут у себя держать, а? Куда нам его, такого проводника? На ладан дышит. Нет уж, вы его подержите пока у себя. А на обратном пути мы его в Москву захватим.
– Ну что же. Тогда ладно, – кивает Полкан. – Ну а если кто-то из мятежников на пути встретится? Я не говорю про организованные силы, но… Тут-то мы Распад по-своему помним, а они-то там по-своему небось…
– Государь настроен примирительно. Мы везем бунтовщикам высочайшее прощение, Сергей Петрович. Оружие приказано применять только в случае нападения. У вас больше ничего срочного ко мне? Я еще не собран.
Больше этот разговор откладывать нельзя. Из окон пищеблока – Полкан знает это наверняка – на него сейчас смотрит одним глазом Лев Сергеевич. Следит.
– Ну вот и насчет тушеночки осталось прояснить.
– Что еще за тушеночка?
– Ну как же… У вас ведь есть с собой, верно? Я видел, на дрезинах. Мясные консервы.
Подъесаул Кригов выгибает брови.
– Допустим.
– Разве это не для нас предназначается?
– С чего вы взяли? – Голос Кригова холодеет. – Это провиант, выданный нашей экспедиции в дорогу.
Полкан тоже собирается, перестает умильничать.
– Дело в том, Александр Евгеньевич, что нам Москва уже на два месяца задерживает довольствие. Ни мяса, ни круп.
– А я тут при чем? Был бы мне дан приказ доставить вам провизию – я бы доставил. А у меня приказ – разведать обстановку в Костромской области и вернуть эту самую область в родную гавань. У меня три десятка человек в подчинении. Мне их надо кормить. На подножном корму мы далеко не уедем.
Полкан начинает кипятиться.
– Подножный корм это еще ничего! У нас-то тут ничего и не растет из-за этой гребаной реки и дождей! Мы-то таким макаром скоро голый хер без соли жрать будем! Что нам, у китайцев собачатину закупать, что ли? Да было бы хоть еще на что!
Кригов глядит на него сурово. Глаза стали стальными.
– Господин полковник. Я с вами сейчас как должностное лицо с должностным лицом. Наше задание имеет чрезвычайную важность, вы же понимаете это? Впервые после Распада наша страна накопила достаточно сил, чтобы потребовать у мятежников обратно наши исконные земли! И ваш долг как любого солдата и офицера нам в этом всячески содействовать.
– Да я понимаю это… Но у меня повар гарнизонный – сущий черт. Третий месяц пытает, что с поставками из Москвы. У нас ведь запасы на исходе… Говорит, служим Москве, служим, а они забыли про нас… Вы бы, может, хотя бы символически…
– Не могу. Все, что могу сказать вам – придется потерпеть. Такие экспедиции, как наша, будут рассылаться сейчас во все концы нашей родины… Да. А повара я бы на вашем месте вздернул.
Тон у казачка самый что ни на есть дружеский и доверительный. Полкан не верит своим ушам.
– То есть – вздернул?
И голос Кригова тут же меняется – на звенящий от злости.
– А вот так вот. За то, что он вас к мятежу толкает. И другим будет урок. Повар… Невелика потеря – повар. Готовить любая баба сможет. А в гарнизоне, да еще на самой границе, такие разговоры хорошим не кончатся.
Кригов ждет ответа.
– Ну уж… Вздернуть. У нас всего-то тут человек живет… Сто три, если младенцев не считая. Если так вздергивать…
Полкан мотает своей тяжелой башкой, лицо его багровеет. Кригов пожимает плечами.
– Ну, глядите. Дело ваше. На данном этапе.
– Да уж. У каждого, так-скать, свой пост, Александр Евгеньевич.
– У кого пост, а кому в поход. Пойду.
Толком Егор уснуть не мог – несмотря на бессонную ночь, проворочался еще и все утро. Маячили мертвяки перед глазами, раскинулись на мосту из этого мира в тот и лежали. Этот огромный голый, женщина с сумочкой, девочка в куртке…
От кого они бежали? Что там, с той стороны? Что оказалось страшнее, чем задохнуться ядовитыми испарениями от реки, чем бросить своих детей?
Надо было встать, дойти до Полкана и все ему рассказать. Надо было предупредить казаков. Пускай отменят свой поход или пускай хоть отложат его, вышлют пока что вперед разведку. Надо, надо, надо было.
Егор вставал, подходил к окну, смотрел на собирающихся у дрезин казаков, потом возвращался в койку, заворачивался в одеяло, закрывал глаза.
Нет.
Он хотел, чтобы все они со своим атаманом во главе построились ровненько, завели свои дрезины и по очереди въехали на проклятый мост, окунулись в зеленый туман и чтобы никогда уже с той стороны не вернулись. Пускай сами разбираются, что там творится. Они же, бляха, герои. Погоны, сука, фуражки, пулеметы. Валяйте. Завоевывайте.
Вот он идиот. Притащил ей этот гребаный айфон, думал впечатлить ее.
А в этот самый момент, когда Егорка с айфоном вприпрыжку несся домой, казачок уже ее жарил вовсю. Это ей не плохо, это ей хорошо.
Нет. Пускай едут.
Он снова вскакивает с постели – ладони мокрые, подмышки мокрые. Снова подходит к окну. Смотрит на казаков. Не такие уж они и дядьки, лет по двадцать пять им, на крайняк – тридцать. Курят, смеются.
Ну и что? В конце концов – не слепые же они.
Сами увидят, что Егор увидел. Им, между прочим, нужно будет эти трупы с рельсов растаскивать, чтобы проехать. Точно! Так что ему и не надо ничего говорить. Сами разберутся.
Отлегло.
Сейчас с фанфарами отъедут, а через час вернутся обратно как миленькие. С мокрыми портками. И этот атаман, глядишь, не такой уже румяный будет. Проблюется там на мосту как следует, вот тогда и поглядим на него, какой он бравый.
Егор распахивает окно пошире и усаживается на подоконник. Будет махать им. Жалко, Полкан так отцовскую гитару и не вернул. Можно было бы «Прощание славянки» зафигачить.
Выходит из своего корпуса Кригов. При полном параде: сапоги начищены, фуражка посажена ровно.
– Взвооод! Стррройсь!
Казаки мигом выстраиваются шеренгой, становятся из разных – одинаковыми. Трудно не залюбоваться. Хочется зачем-то тоже к ним, в строй.
Ничего, поглядим-поглядим.
Жители Поста бросают свои скучные дела, собираются на проводы. Отцы держат на закорках мальчишек, Кригов смотрит на них и подмигивает. Егор ищет глазами Мишель – выйдет провожать хахаля или нет?
Вышла. Стоит у подъезда, глаз не сводит с этого своего. Дура.
К Кригову подходит Полкан. Отдает честь – но как-то без страсти.
– Ну, удачи.
– Погодите, Сергей Петрович. Хотели бы перед отправлением испросить благословения у отца Даниила.
– Благословение? – Полкан морщит лоб.
А от лазарета уже какой-то казак ведет с почтением глухого бомжа с моста. Тот хоть и выглядит изможденно, но переступает сам. Опирается на палку.
Атаман делает к нему шаг, снимает фуражку. Опускается на колено. Берет худющую исцарапанную руку, прикладывается к ней губами.
– Благослови на дело, отец. Как православный православных, как русский человек русских людей – прошу, благослови.
Все казаки в строю тоже обнажают головы. Ветер ерошит им волосы.
Глухой сначала смотрит на Кригова как будто непонимающе, потом кивает. Берет в руки крест.
– Именем Отца, и Сына, и Святого Духа…
Он крестит Кригова, потом идет нетвердо вдоль всего ряда и гундосым голосом человека, который себя не может услышать, выговаривает это.
На лице его странное выражение. Судорога. Не такого, наверное, ждут от него сейчас казаки, которым отсюда ехать за мост. Которые не знают еще, с чем они там сейчас встретятся.
Егора опять подмывает слезть с подоконника и все им рассказать. И вдруг он соображает: а ведь этот самый отец Даниил знает про то, что ждет экспедицию за мостом, не в пример больше него. Трупы на мосту он наверняка видел. А может быть… У Егора на загривке подшерсток поднимается… А может быть, он видел, как все эти люди умирали. И знает, от чего они бежали.
– Именем Отца, и Сына, и Святого духа…
Идет себе, бубнит – и ничем не выдаст себя.
Сердце у Егора ускоряется. Что-то тут не то, не то творится. Нехорошее.
Глухой осеняет последнего в строю крестным знамением, но не отходит от людей. Атаман, который собирался уже командовать погрузку, с почтением ждет.
Отец Даниил, глядя в землю, говорит:
– Знайте, что праведные спасутся, а грешным туда и дорога. Несите крест впереди себя, молитесь денно и нощно. Молитеся священномученику Киприану, дабы оборонил вас от бесов. Молитеся своими словами, которые от сердца идут. Святой Киприане услышит вас, как меня услышал. Все. Езжайте. Помилуй нас всех Господь, коли не оставил Он еще наш мир.
Казаки от такого благословения пытаются отшутиться – но потихоньку. Надевают фуражки, начинают рассаживаться по дрезинам. Раскашливаются моторы, закуривается вкусный сизый дымок.
Еще не поздно соскочить с подоконника.
Мишель делает шаг к атаману, тот шлет ей воздушный поцелуй, не таясь.
Караульные на воротах тянут створы в разные стороны, и дрезины трогаются с места.
Но тут вылетает на их пути высокая худая фигура, раскидывает руки и перегораживает казакам дорогу.
– Нет! Не поедете! Не пущу! Не пущу!
Мать.
Дары
Рулевой первой дрезины, уже набравшей ход, еле успевает затормозить: Егорова мать стоит на рельсах твердо, не шелохнется. Кажется, ей неважно, собьют ее или нет.
Кригов оборачивается к Полкану.
– Это как понимать?
Полкан, красный как рак, идет к Тамаре, берет ее за руку. Она вырывается. На мужа даже слов не расходует, обращается сразу к Кригову:
– Вам нельзя туда! Разворачивайтесь. Езжайте к себе в Москву. Куда хотите, а туда нельзя!
– Вот так-так! – Кригов спешивается. – Это почему же?
– Зло там. На том берегу. Спит, ждет, чтобы его разбудили. Вам кажется, у нас тут мирная жизнь, да? Спокойная? Это потому что мы тише воды, ниже травы сидим. Оно не замечает нас, вот поэтому. Ему нас через реку не видно. А вы хотите к нему прямо в пасть.
Полкан снова берет жену под локоть. Святой отец наблюдает за Егоровой матерью, наморщив лоб, хочет понять, какого лешего тут творится.
– Пойдем, Тамара. Не позорь перед людьми. Нагадала она тут на кофейной гуще и будет еще…
– Уйди! Сам трусишь – дай я скажу!
Она отталкивает его. Не глядит на него, не хочет на него глядеть. А смотрит на отца Даниила:
– Что вы их благословляете, батюшка? На что? На погибель! Вы, может, не знаете, потому что вам видеть не дано, хоть вы и праведник. А я, хоть и грешница, вижу! Тьму вижу. Вижу, что на том берегу не важно уже будет, кто грешен, а кто праведен. Никто там не спасется. Всех до единого сожрут и сюда поползут. Там как паук на паутине спит, ждет, откуда за ниточку потянут. Сами погибнете и на нас навлечете! Уезжайте в свою Москву, не трогайте его!
– Тамара! Прекрати!
Полкан в бешенстве, весь пунцовый. Отец Даниил тоже нахмурился, будто понял, когда к нему обращались. Кригов поднимает руку. Говорит насмешливо:
– А что, Тамара… Откуда разведданные-то? И что за зло?
Тамара смотрит в него исподлобья.
– Видела я. Показали мне. Не знаю что… Чувствую беду.
– Здрасте-приехали. А вы и не говорили, Сергей Петрович, что у вас супруга – экстрасенс.
Казаки начинают пересмеиваться. Отец Даниил морщит лоб, пытается понять, о чем ругаются.
– Видения были.
– Сны то есть. Черная собака, пауки… Так? Что там еще?
Егор глаз не сводит с матери. Он тоже привык потешаться на ее тревожными видениями. Но сейчас – он знает – мать чует правду. Не видит, но чует. Зло.
– А я расскажу.
– Тамара! Все, хватит. Пойдем. Хватит! – рычит Полкан.
– Нет, что уж. Давайте. Мы послушаем, – ухмыляется Кригов.
Люди вокруг шушукаются, но никто не вмешивается: дела семейные. К тому же кое-кто тут, может, и за Тамару.
– Видела, туман над рекой развеялся! И через реку видела вас всех, атаман! Видела на части разорванных! Видела, как волки твоих солдатиков глодали! Видела себя – на костре! Видела своего сына! Голова вся в крови, из ушей идет!
Полкан своей кабаньей силищей перебарывает ее, тащит к дому.
– Хватит!!!
– Оставьте ее вы, Сергей Петрович.
Кригов забирается обратно на свою дрезину. Осматривает с нее собравшихся. Поправляет фуражку. Начинает так:
– Есть вера, а есть суеверия. Вера у меня в Христа и в то, что Он нас от всех бед защитит. Дело наше правое, и на дело это нас благословили, и не только сейчас. А суеверий у меня нет. Мы раньше на югах стояли, в диких землях. Там у людей глаз злой, что ни старая карга, то ведьма. И пообломали они о нас там зубы, эти их ведьмы, я вам доложу. Вот мы здесь, а их не видать что-то.
Тамара рвется из Полкановых объятий:
– Я не проклинала тебя, идиот ты несчастный! Я предупреждаю тебя!
– И предупреждать меня без надобности. Вы что, думаете, мы на курорт собрались? Я за дело, за Родину готов в любую секунду умереть. И каждый из моих бойцов готов – тут все добровольцы. Потому что, чтобы вернуть нашей Отчизне все ее земли, надо быть готовым на все. Сейчас – сейчас! – настало время собрать все по кусочкам. И это время скоро выйдет, потому что если мы не подберем, другие подберут. Великая страна была, от одного края земли до другого! Потому что те, кто ее создавал, за реки и за мосты уходили без страха. Потому что те, кто ее оборонял, костьми в землю ложились, чтобы сохранить ее для нас! Величайшая в мире была страна, потому что наши отцы думали о нас, а не о себе. О нас! Это дело огромней, чем одна моя или ваша жизнь. Что, думаешь, мне сдохнуть страшно? По-любому же умирать! А волками – вон, сосунка своего пугай.
Егор, спрыгнувший уже с подоконника, делает шаг назад, от окна. Ему кажется, что сейчас каждый человек внизу – и в толпе, и на дрезинах – начнет искать его глазами. Но никто не ищет, все смотрят в рот Кригову. Людей его речь пришибла. Казаки на дрезинах вытянулись во фрунт. А Кригов набрал воздуха и силы, кулаком небо молотит, заколачивает в него слова:
– Но мы еще, перед тем как погибнуть, увидим, как наша Родина встает с колен. И вы это увидите! За нашим отрядом придут новые! Мы что? Там такие силы собираются, которые любого врага сметут! Мы от вас границу отодвинем! Будет не по Волге проходить, а по Каме, а потом по Енисею, а потом и по Амуру. Это все – наше по праву. Нашими дедами и прадедами сполна оплаченное. И если мы не пойдем и не возьмем это, значит, они все – все, слышите? – все зря жили и зря погибали! Значит, нам и осталось, что только выродиться и сгинуть! Значит, бабские суеверия да цыганский сглаз нам – самое то, самое правильное для нас пророчество! А не то, что нам Патриарх предрек! А предрек он, что еще на нашем веку быть Московии снова огромной, единой, грозной и что зваться ей снова как раньше – великой Россией!
Тут кто-то из казаков как закричит, а другие за ним:
– Слава России! Слава России! Слава России!
И Кригов тоже, обведя всех таким взглядом, что до кишок прожигает, тоже за ними:
– Слава России! Открывай ворота! Братцы, запевай! Про-щай, девчооооонка! Пройдут дожди! Солдат вернеееоотся! Ты только жди!
Мурашки по коже бегут, Егору их приходится с себя руками сгонять. Скрипят ворота – караульные послушались приказа. Казаки подхватывают песню, голоса сливаются в хор.
– Пускай вернееооотся! Твой верный друг! Лю-бо-вь на свете сильнееей рааааазлук!
Тамара стоит молча, скрестив худые длинные руки на груди. Глядит отбывающему каравану в спину, и ее глаза тоже могут прожечь насквозь. Дрезины выкатываются за ворота, едут к стрелке, откуда двинутся к мосту.
Местное население, не устояв во дворе Поста, высыпает за ворота, за стену – провожать дрезины. Женщины, мужики, дети – машут казакам, и у всех, наверное, сейчас, как и у Егора, – мурашки бегут по коже.
Все глядят только на казаков.
Песня их бравая колышется над их головами и тащится за ними, как красный воздушный змей.
Когда они проваливаются в туман, этот змей еще бьется недолго снаружи, но потом груженые дрезины перевешивают и уволакивают его за собой в бездну.
Мишель за ворота не выходит. Она делает шаг назад, в тень подъезда, взлетает на второй этаж, толкает дверь и прячется в пыли и скрипе своей квартиры.
В руках у нее полотняный сверток. Мишель сразу проходит в кухню, открывает верхний шкафчик и убирает сверток в него. Долго глядит на сверток, прежде чем закрыть дверцы. А закрыв, сразу отпирает их снова, достает сверток опять и перепрятывает в нижних шкафчиках, за пыльными трехлитровыми банками.
Подходит к окну: Полкан ведет под руки домой свою ведьму.
Тамара вырывается, отворачивается и размашисто шагает прочь. Люди во дворе шушукаются, провожая ее взглядами. Тетки нахохлились, мужики посмеиваются. Тетки знают Тамару лучше: многие ходят к ней с вопросами. Тамара иногда знает многое, чего знать не может – просто закроет глаза и скажет. Или на картах погадает – угадывает не всегда, но утешить умеет.
Не всегда угадывает, повторяет себе Мишель.
Не случится ничего из того, что накаркала эта ведьма. Ничего плохого с ним не произойдет. Ничего такого нет там за этим дебильным мостом. Он просто съездит и вернется. Съездит, посмотрит и вернется.
Волки съедят.
Вот сука! Вот стерва! Как такое можно человеку в лицо сказать?! При всех!
Слезы подступают сами. Закладывает нос, начинает щипать глаза, как будто лук резала. Мишель проходит в ванную, черпает ковшом колодезную воду из ведра, ополаскивает лицо.
Ржавая вода не может вымыть из глаз это: черный осенний лес, остановившиеся посреди пустоты дрезины, растерзанные тела. Волков, которые, как дворовые псы за кость, дерутся за ее Сашу. Мертвого.
Будь ты проклята, мразь. Будь ты проклята.
Мишель произносит это упрямо, зло – но самым неслышным шепотом, как будто боится, что Тамара может ее услышать – через кирпичные стены, через бетонные перегородки – из своей квартиры.
Вдруг может?
Мишель уходит в свою комнату, ложится. Садится. Ложится опять.
Пытается вспомнить эту ночь и это долгое утро: полоски желтого света от уличных фонарей, и в этих полосках – его лицо, его руки, волоски на его груди; он никак не складывается целиком. Она подносит свои пальцы к губам, касается. Пальцы пахнут им, волосы им пахнут, она вся пахнет Сашей – терпко, ясно и отчетливо пахнет им, колодезная вода этого запаха смыть не может.
Мишель хочет вспомнить их поцелуи, но сразу вспоминается только последний поцелуй. Тот поцелуй, под прикрытием которого он все-таки всучил ей тяжелый полотняный сверток. Она не хотела его брать, она совершенно точно не просила его и никак на него не намекала.
Нельзя было его принимать.
Зря, зря. Зря!
Провожая Сашу во дворе, вместо того, чтобы фантазировать о его возвращении, она думала о том, что ей не надо, нельзя было брать у него этот сверток. И только Тамара со своими волками отбила у нее эту липучую мысль.
Сверток принес ординарец, поставил, ухмыляясь, на порог, отдал честь и пропал. Кригов взял его в руки, сначала говорил, что это сюрприз для Мишель, но она не хотела сюрпризов.
Тогда он сказал, что внутри.
Она, конечно, отказалась, но он настаивал. Сверток производил перерасчет всего, что случилось между ними этой ночью. Мишель пока до конца не понимала, как именно все от него менялось, но точно знала, что брать его нельзя.
Но атаман всучил ей его все-таки на этом последнем поцелуе. И когда он сделал шаг назад, сверток остался у нее в руках – тяжелый, ребристый, неудобный. Мишель спрятала его под куртку. По лестнице они спустились вместе, но во двор вышли по очереди. Она смотрела на атамана из подъездной тени, а сверток оттягивал руки, тянул вниз. Рядом стоял Ванечка Виноградов, четырехлетний не нужный своим родителям вундеркинд, и сочувственно на Мишель смотрел. Потом сказал, не выговаривая «л»: «Влюбилась». Зараза.
Можно было выбросить сверток, можно было его закопать, но Мишель принесла его домой. Принесла сверток домой и спрятала его в кухонном шкафу.
Нет, там дед может найти.
Мишель разбирает пустые банки, пыльное стекло, достает сверток из шкафчика. На цыпочках ступает по скрипучему паркету, проходит в свою комнату, запирается в ней, встает на колени и, перед тем, как убрать сверток под кровать, разворачивает полотно.
Перед ней лежат десять продолговатых жестяных банок, похожие на снарядные гильзы. На каждой наклейка: «Мясо Тушеное. 1 кг».
– Сергей Петрович! Товарищ полковник!
Полкан вскидывается, оборачивается.
Смотрит – двое караульных, Сережа Шпала и Дягилев, ведут дергающегося и упирающегося попа. Ведут из-за ворот.
– Он это… Когда все за ворота-то вышли… Деру дал. На Москву.
– Ого! Это что это… Ну давайте сюда его.
Отец Даниил глядит ему в глаза без страха и без покорности – но тревога в них видна. Полкан кладет ему свою тяжелую лапу на плечо.
– Ты куда собрался, лапоть? Начинает дождик капать…
– Не понимаю я. Не слышу.
– Вот и я, брат, не понимаю. Подъесаул говорит, ты еле на ногах стоишь, на дрезинах-то тебя с собой брать не хотел, жалел, а ты на своих двоих от нас собрался!
– Не понимаю.
– Куда ты идешь, говорю? Куда собрался?
Полкан машет ручищей в направлении столицы. Монах кивает как ни в чем не бывало:
– Мне в Москву же надо. Я говорил.
– Говорил-то говорил. Да для того ж, батюшка, наш Пост и поставлен, чтобы не шлялись люди туда-сюда без разрешения.
– Что? Не понимаю.
Полкан прикидывает что-то, трет свой потный ершик вокруг проплешины.
– Ну ничего, поймешь еще. Все ты у меня, родимый, поймешь. Пум-пурум-пум-пум… Слышь, Сереж, а что у нас, изолятор-то ведь свободный стоит, а?
– Так точно, Сергей Петрович.
– Вот давайте мы святого отца туда и упакуем пока что. Решетки там наварите на окна еще, ладно?
Тамара, которая все еще стоит тут, рядом, взрывается:
– Не смей! Он божий человек! Не вздумай его сажать!
Тут и Полкан уже принимается орать:
– Иди-ка ты, Тамарка, лесом! Хватит! Сказал – посидит, значит посидит! У нас тут один комендант, ясно тебе или нет?! Пошла!
– Ты об этом еще пожалеешь!
Она срывается с места и бросается в подъезд.
Дягилев с непробиваемой физиономией уточняет, давая Полкану перевести дыхание:
– Арматурой решетки сделать?
– Да, ну Кольцова попроси, он сообразит. И вот туда батюшку нашего. Кровать, одеяло, все по-человечески. Мне так поспокойней будет. А то Вятка не Вятка…
Отца Даниила, который читал-читал по полковничьим губам о своей судьбе, да так до конца и не дочитал, удивленного, уводят. Полкан смотрит ему вслед, и чувство у него однозначное: наконец поступил правильно.
Егор ждет казачьего каравана назад с нетерпением. Сколько им надо времени, чтобы наткнуться на первые трупы на мосту? Они ведь едут под парами, минуты за три точно доберутся за того страшного огромного мужика, который лежал крайним, вцепившись ободранными пальцами в шпалы. Объехать его нельзя, и по нему проехать тоже не выйдет – значит, надо высаживать разведчиков, обследовать пути – и дальше Кригов уже сам все поймет.
Поймет, что за мост ехать нельзя. Поймет и даст заднюю.
Егор глядит на часы: проходит десять минут; пятнадцать; двадцать.
Мать сейчас закрылась дома и исходит там желчью. Полкан торчит у себя в кабинете, обрывает телефонный провод. Никто не начнет на него орать, что он шляется… Егор не выдерживает, выбегает за ворота, выходит на рельсы и смотрит на мост. Ничего не видно и не слышно. Туман стоит ровно и глухо, ветер дует на него от Москвы, и, наверное, загоняет обратно в зеленую гущу и солдатские голоса, и тарахтение моторов.
От заставы ему кричат:
– Егор! Ты чего тут делаешь?!
Он пожимает плечами: так, ничего.
Пора уходить, но ему не уходится. Двадцать пять минут, полчаса. Неужели этот болван просто приказал своим людям расчистить пути от трупов и покатил себе дальше? Но ведь в какой-то момент должен же он испугаться? Должно же до него дойти, что на том берегу творится какая-то запредельная жуть и что заступать туда нельзя – все, как говорила мать?
Егору хочется вернуться к себе прямо сейчас, немедленно. Вместо того, чтобы обходить репейник, он идет напролом, раздвигая колючие ветки – и раздирает себе ладони в кровь. Смотрит на них тупо; голова идет кругом.
Ну и что?
А если бы он их предупредил – что, они не поехали бы на мост? Все равно поехали бы. Не стали бы они слушать его, пацана, да еще и высмеяли бы при всех, как подняли на смех его мать.
И вообще – так им и надо, этим долдонам; совсем оборзели. Иди-ка мост один наш отвоюй-ка сначала, герой, а потом земли потерянные будешь возвращать. Права мамка, сидели себе и сидели, все спокойно было, куда ты полез-то, а?
Егор идет домой, оглядывается на ладони.
Так им и надо – это как?
Да ничего не будет с ними. Прокатятся и вернутся.
А если бы Егор все-таки сообщил им? Сказал Кригову: там весь мост в трупах. Там что-то творится прямо сейчас, тела свежие совсем. Послушайте ее, послушайте мою мать, она не сумасшедшая. Послушайте ее, а не этого обросшего типа с крестом, у которого вы испрашивали благословения. Который, как и Егор, был там и все сам видел. Который, как и Егор, никому ничего не сказал.
Во дворе все почти уже разбрелись по своим делам; отца Даниила уводят караульные. Полкан сказал его закрыть, пока суть да дело, – это Егор слышал. Это Полкан правильно, хотя и сам не знает насколько. Так Егору хоть чуть-чуть, да спокойнее… Он-то почему не сказал ничего казакам, да и спровадил их туда еще? Пусть лучше взаперти побудет. Хотя бы его бояться не надо.
Отец Даниил чувствует на себе настойчивый Егоров взгляд, поднимает глаза и ласково Егору улыбается. От этой его улыбки у Егора по коже мурашки бегут.
Монаха ведут на дальний конец двора; Мишелькин дед не отстает от конвоиров, запыхавшись, шагает вровень.
– Куда вы его? Слышь, Дягилев?
– Дядь Никит, отвянь. Полкан сказал под замок его. Он свинтить от нас пытался.
– Ох ты, черт… А можно я его у вас на полчасика одолжу, а потом вы уж его куда хотите?
– Это ты с Полканом, дядь Никит. Тебе зачем?
Через пять минут тот же вопрос задает деду Никите уже сам Полкан: на Посту до начальства дотянуться нетрудно. Он смотрит на старика утомленно, уже настроившись отказать.
– Бабка достала, – объясняет Никита. – Надо ей непременно венчаться. Так ведь там наверняка же не готово еще ничего, в изоляторе, а? Пока кровать они затащат, замки еще чинить. А я бы его попользовал коротенечко. От него не будет, да и от тебя тоже, Сергей Петрович. А?
– И как тебя глухой венчать будет, дядь Никит?
– У бабки спроси. С божьей помощью, наверное.
Баба Маруся, как услышала о пришествии на Пост божьего человека, совсем потеряла покой. Сегодня вот собралась помирать как-то особенно всерьез и очень спешила повенчаться с Никитой, пока этого не случилось. А тут такое.
Никита по-честному в бога не верует, но и полностью исключить его существования не может. Венчаться в текущем моменте кажется ему решением одновременно и бессмысленным, и рискованным. Дело в том, что он уже особенно и не помнит свою Марусю молодой и прекрасной: лежачая и ходящая под себя старуха затмила дерзкую и веселую девушку почти целиком, и тоненький сияющий серп ее прежней остается после этого затмения только в редких Никитиных снах.
Никита свою жизнь на земле скорее досиживает, а на вечную не рассчитывает. Но если бы вдруг оказалось, что права Маруся и его бытие в Ярославле было только прелюдией к царствию божьему, то ему хотелось бы там все-таки начать все заново, а не оказываться приговоренным небесным ЗАГСом к бессрочному браку с этой старухой. Кто, в конце концов, гарантирует, что в загробной жизни они непременно встретятся двадцатилетними?
А если там ничего нет, то к чему вообще весь этот балаган? Так Никита думает про себя. А вслух Никита говорит:
– Жалко ее очень.
Полкан прихлопывает снулую муху на обоях. И, довольный удачной охотой, дает разрешение:
– Ладно. Пока там стелют ему… Иди, если уговоришь.
Никита с этой нежеланной победой возвращается в карцер, где последний раз держали буйного Леньку Алконавта, когда тот «белку» словил.
Глухой поп лупает своими обветренными глазами, пытается по губам прочесть смысл, но губы у Никиты зачерствели от возраста, гнутся плохо, и буквы из них складываются нечеткие. Отец Даниил жмет плечами: не слышу.
Тут Никите бы сдаться и пойти домой, сказать Марусе, что бродяга с крестом им отказал, но Никита не может. Он снова теребит юродивого за рукав. Пальцами изображает обручальные кольца.
– Нужно повенчать. Повенчать нас с бабкой. Понимаешь?
Если там ничего нет, то надо дать ей какое-то утешение на то время, которое ей тут осталось. Это у Никиты есть работа в мастерских, дежурства на мосту, бражка с приятелями на скамеечке под вечер, самокрутки, воздух и солнце. А у нее что? Только воспоминания о том, как сладко было с ногами, унылый Есенин и Нюра, ну и, конечно, Мишель.
А если там есть вечная жизнь… Все равно слишком ее жалко. Марусю.
Он берет отца Даниила за руку и тянет за собой. Говорит ему и себе:
– Надо. Пойдем. Надо, понимаешь?
Тот то ли вздыхает, то ли мычит – как изможденная корова, в которой не осталось больше молока, но которую упрямо дергают за вымя голодные хозяева. И бредет за Никитой – так же нехотя и так же послушно. За ними шаркают конвоиры.
Егор стоит у двери в Полканов штаб.
Тишина такая, что слышно, как этажом ниже в школьном классе Татьяна Николаевна начитывает своим горе-ученичкам диктант. Кажется, «Филиппок». Тоска зеленая фонит из класса во все стороны, до мурашек.
Полкан отсиживается в кабинете один, телефон молчит. Надо просто войти… Или постучаться сначала.
Войти, пошутить как-нибудь, помолчать многозначительно, а потом признаться во всем: что сбежал на мост без спросу и в нарушение материнского запрета, что обнаружил на нем сотню с лишним мертвецов, что вернулся и ничего никому не сказал, что не стал предупреждать казаков и не стал вмешиваться, когда мать вышла им наперекор.
Надо рассказать Полкану обо всем об этом.
Просто потому что это правильно. Так честно. И еще потому что дальше это уже будет ответственность Полкана как коменданта Поста. Егору, конечно, прилетит по башке за самоволку, но зато камень с души. И главное – может, все эти мертвецы тогда отступят, оставят Егора в покое.
Может быть, Полкан такое уже видывал во время войны и имеет увиденному четкое и внятное объяснение. Найдется какая-нибудь разгадка, такая, что Егор сразу выдохнет: «А! Так вот оно что!» – и все.
А если он Егора спросит, почему тот не предупредил казаков сразу? Что тогда Егор ему ответит? Правду? Что не сказал атаману ничего, потому что и надеялся, что тот сгинет навсегда? И молча смотрел, как казачок при людях унижает его мать, потому что чувствовал, как с каждым новым выкрикнутым словом Кригов сам себе дорогу назад с моста отрезает?
Вот если было бы что-то, чем можно было искупить сделанное. На что можно было бы сразу перевести стрелки. Типа: да, накосячил, было. Зато вот что я тут выяснил…
Егор отпускает дверную ручку и сует руку в карман. Нащупывает пластиковый прямоугольник: найденный на мосту мобильник. Тот теплый: пригрелся у Егора в кармане, подпитался от его тепла. Телефон работает, его только надо разблокировать.
Надо все-таки пойти к Кольке Кольцову и разлочить мобилу. И тогда уже постучаться к Полкану со всей инфой. Если Егор сам, первый узнает, что случилось с теми людьми на мосту, сам принесет сведения – ему, может, и сойдет с рук, что признался не сразу. А дальше пускай Полкан взваливает весь этот ад на свою хребтину. У него, у кабана, хребет как раз подходящий.
И все же Егор медлит.
Только шаги по лестнице – кто-то поднимается бодро и чеканно – спугивают его и заставляют решиться окончательно.
По лестнице вниз Егор летит не оглядываясь. Навстречу ему, надев на себя решительное и хмурое лицо, идет гарнизонный повар – Лев Сергеевич. Хочет что-то спросить, но Егор якобы слишком спешит.
Полкану очень нужно, чтобы его сейчас просто оставили в покое. Но в дверь стучит именно тот человек, которого он хочет сейчас видеть меньше всего. Стучит, а потом открывает сам, без спросу.
Заходит, сверкает единственным глазом, усаживается в кресло для посетителей и принимается сворачивать самокрутку из сотки. У него сотка старая, засаленная, и Полкан обреченно думает, что и раскуриваться будет плохо, и куриться будет плохо, и будет коптить ему кабинет салом с пальцев давно сгинувших людей.
Полкан терпит. Лев Сергеевич закуривает и выдыхает ему в лицо едкий дым:
– Ну и что твои казаки?
Полкан жмет плечами, притворяется, что не понимает:
– А что мои казаки?
– Тушенку они нам везли вроде. Крупу еще. Они просто как-то мимо меня отгрузили, понимаешь, вот я и спрашиваю. Хотел завтра людям гречки с тушенкой на ужин сварганить. Наша-то – все, тю-тю. Вся на торжественный прием ушла.
– Ну что ты как этот… Чего прилип, как банный лист…
– Погоди-погоди-погоди… Ты что глаза-то прячешь, а, Сергей Петрович?
– Слушай, Лева… Ты сам ведь понял все уже, что ты мне душу морочишь?
– Я еще ничего, Сергей Петрович, не понял. Я вот к тебе специально пришел, чтобы разобраться.
– Не было там нашей тушенки. У них только с собой провиант в экспедицию. Для нас будет другая поставка, потом.
– Потом будет суп с котом. Куда им такую прорвищу жратвы? Ты видел, сколько там?
– Видел я все. Видел! Ну а их вон – тридцать молодых здоровых мужиков. И хер знает, на сколько они едут и куда! Чего они там жрать-то будут, за мостом? Может, там все отравлено… Надо и в их положение войти!
– В наше положение тебе входить надо, Сергей Петрович! В наше! Я говорил тебе, что у нас припасы на исходе? Говорил.
Полкан тоже делает себе курево из зеленой тысячной. Прикуривает у повара.
– Ты не слушал его, что ли? Лева! Это же дело государственной важности! Границы двигаем!
– Я-то все слышал. И не дай бог они там еще кого-то присоединят, вот что.
– Это почему еще?
– Пока мы тут крайними на железке сидели, нам хоть довольствие человеческое полагалось – и то они его жилят. А если границу далее двинут, на самообеспечение перейдем, понял? Друг друга то есть кушать будем.
Полкан цыкает зло, но одноглазого повара не прогоняет. Тот жмурит свой глаз, чтобы дымом не ело.
– Позвони им, Сергей Петрович. В Москву. При мне. Куда ты там обычно им… Вон в то управление.
– Не буду. С какой еще стати…
– Тогда сегодня иди и сам готовь. Не знаю, из чего, но готовь сам.
Полкан затягивает внутрь остаток самокрутки, швыряет в пепельницу обгорелую бумажку. Раздраженно хватает трубку с двуглавым орлом.
– Ладно, хер с тобой.
Нажимает кнопки. Пиликают они фальшиво. Он ставит на громкую связь. Гудок из динамика идет слабый, неровный, как будто звонят не в Москву, а по медным проводам куда-то в далекое прошлое. Ждать заставляют долго – минуту, наверное, но Полкан не сдается. Крутит себе еще одну папиросу, тратит время с пользой. Наконец клацает что-то, и далекий голос шелестит:
– Центральная.
– Это Ярославский пост. Полковник Пирогов. Мне с тылом бы, восточное направление. Ярцева.
– Ярцева нет.
– Ну дайте кто есть. Заместителя его или там… Ну?
Полкан смотрит на Льва Сергеевича в упор, раскуривается по новой. Ждет, как было сказано. Через две минуты отвечают:
– Управление тылового обеспечения.
– Полковник Пирогов, Ярославль. Я по поводу довольствия. Нам задерживают сильно.
– Ярославль? Запишу, разберемся.
Лев Сергеевич криво усмехается. Полкан разводит руками: вот, мол.
– Послушайте… Мне это уже третью неделю говорят. Каждый раз звоню и каждый раз это от вас слышу. У меня провизия на исходе.
– Я записал. В течение недели-двух отправим.
Лев Сергеевич кивает Полкану: ага, держи карман шире.
– Ярцева дайте мне!
– Ярцев… На совещании.
– Я с кем разговариваю?
– Капитан Морозов.
– Давай сюда старшего, Морозов, сукин ты сын! Это ты там в Москве жопу греешь, а мы тут дерьмом дышим, дерьмо заместо воды глотаем, а ты нам еще и жрать его предлагаешь?!
Повар показывает Полкану большой палец. Капитан Морозов пропадает, но гудки идут не рваные, как если бы он бросил трубку, а томительные: ожидайте. Ожидайте. Ожидайте.
Лев Сергеевич бычкует свою жирную сотенную.
– Оборзевшие! Дави их, Сережа, гнид штабных. У тебя вон сотня ртов, включая детей шестнадцать человек.
У Полкана от десятой за утро самокрутки уже голова идет кругом; или, может, не от табака, а от злости – на этих гребаных казаков, на москвичей, на жену и на себя самого.
В трубке щелкает. И визгливый голос, как гвоздем по стеклу, вопит:
– Кто там?!
– Полковник Пирогов, Ярославский пост. С кем…
– Покровский! Слушай, Пирогов! Ты с моими офицерами так не разговаривай, усек?! Сказано тебе потерпеть? Сказано! Все терпят, и ты потерпишь! Как миленький потерпишь!
– У меня люди! Мне людей надо кормить, Константин Сергеевич…
– Вот и корми, если надо! А мне надо армию снаряжать! Ты один думаешь такой умный?! Чем ты лучше остальных-то?! Чем ты лучше Твери, Тулы, Чехова?! Ничем! Ты знаешь, Пирогов, что у нас тут затевается? Слышал?!
– Я… Что затевается?
– Если не слышал, то не твоего ума и дело!
Полкан запоздало выключает громкую связь, бровями приказывает Льву Сергеевичу убираться. Тот собирается неспешно, ухмыляется, отдает коменданту честь издевательски, по-пионерски: дескать, давай, салага, пускай они тебя без мыла дрючат, раз ты такой послушный.
Но в трубке орут так яростно, что слышно все и без громкой связи:
– Экспедиционные корпуса в приоритете у нас! Когда до вас, бездельников, дело дойдет, тогда и получите свои консервы! Чего вы там нагеройствовали в вашей дыре? Ни хера! Когда такие дела в стране делаются, всем приходится пояса потуже! Приходится всем, а ноет только один Ярославль! Полковник Пирогов, мля, ноет! Все, отрубай его к х-херам!
И Москва отключается.
Полкан роняет трубку. Перед глазами плывут красные круги. Череп ломит. Одноглазый повар, драный кот, все еще трется о косяк, дослушивает склоку. Полкан поднимает пепельницу – красную с золотом тарелочку – и швыряет ее о стену.
– Пшел отсюда! Вон! Отсюда! Пошел!
Бабка принялась проедать деду плешь, как только Нюрочка принесла благую весть: мол, пришлый с той стороны моста – самый настоящий православный батюшка; как минимум – монах. Когда отец Даниил вышел благословлять казаков на ратные подвиги, на всем Посту уже не было души, которая бы не знала, кто он такой. И были люди, которые смотрели на него ищуще и жадно.
Баба Маруся смотрела в потолок и ничего видеть не могла, но дожидалась появления священника с огромным нетерпением. Нюрочка рассказала сначала о хоругви и о «Господи, помилуй», потом о нательном кресте, потом о молитвах в бреду, потом о том, что очнулся, и о том, что казацкий атаман, верующий человек, пришел к страннику на поклон. Все это время бабка капала по капле: иди, иди, иди. После того как отец Даниил перекрестил казаков, отпираться дальше стало невозможно.
Мишель знает, кто сейчас войдет: она следила за дедом из окна. Непонятно только, зачем конвой.
Вся затея с венчанием кажется ей глупостью, бабкиной прихотью; а Мишель всегда была на дедовой стороне. Но это ее раздражение бабкиным упрямством, желанием пристегнуть покрепче к себе деда, прежде чем идти на дно, на изможденного монаха не распространяется, хотя именно ему сейчас надо будет исполнять бабкину волю.
Отперев, Мишель даже улыбается ему. Так она ему говорит «спасибо» за то, что застраховал своей божьей страховкой ее Сашу от всей этой бесовщины, которую пыталась навести на казаков Полканова ведьма. Мишель готова называть его так, как Кригов его называл.
– Здравствуйте, отец Даниил.
Отец Даниил кивает ей серьезно, улыбаться не спешит. Может, ему нельзя девушкам улыбаться? Кто знает, что ему там можно и чего нельзя?
И все равно, для Мишель он – как будто сообщник. Они заодно: за то, чтобы с Сашей и с его ребятами ничего не случилось.
Охрана остается при входе, а монах скидывает башмаки – ему выдали какие-то взамен изорванных кроссовок, в которых он явился. Дальше следует за дедом в комнату, кажется, и не замечая, что конвоиры его отпустили одного. Квартиру оглядывает без интереса.
Бабка румяная от волнения, пальцы на живой руке комкают простыню. Часто вздыхает. Вытягивает губы трубочкой, просит приложиться ими к запястью гостя. Получается плохо – половина рта ее не слушается. И половиной рта она тогда неразборчиво говорит:
– Господи Иисусе, дождалась. Дождалась. Молилась и дождалась. Послал Господь пастыря.
Отец Даниил руку давать ей не торопится. Смотрит на нее внимательно. Глаза у него проваленные, вместо человеческих щек торчат одни скулы, волосы ему отмыли, но без скреплявшей их грязи они сделались еще жиже.
– Здравствуйте.
Он говорит это своим ровным, без перепадов, голосом – голосом человека, который сам себя не может услышать и поправить.
– Святой отец. Батюшка. Прошу. Повенчайте меня с мужем.
Баба Маруся указывает на деда глазами, косит. Тот обреченно вздыхает, но улыбается Марусе беззлобно: ладно, давай уж.
Отец Даниил смотрит вокруг себя опять, словно забыл, куда попал и как тут очутился. Бабка растеряна: она, наверное, думала, что попов хлебом не корми – дай кого-нибудь повенчать. На лбу у нее выступает испарина. Мишель подходит, чтобы промокнуть ее, но бабка отмахивается от нее ресницами.
Теперь просит уже дед:
– Повенчайте нас, батюшка.
Бабка, запыхавшись, лепечет:
– Не хотим жить во грехе. И по смерти желаемо соединитися на небеси.
Мишель морщится: эти дурацкие формы слов, которые бабка из своих молитвенников понадергала, кажутся ей сейчас ужасно фальшивыми.
Гость качает головой, как будто до него ничего из сказанного не доходит. Потом садится в ноги бабкиной кровати. И говорит своим бесстрастным голосом:
– Не будет нам царствия божьего. Кого Господь счел нужным на небесах, всех призвал. Врата небесные замкнулись. Отлетел небесный град от греховной земли, как душа от тела отлетает. Осталась земля теперь во власти Сатаны. Последние корчи ее зрим. Не могу тебя исповедовать и не могу причастить. Права не имею. Прости. Могу только одно сделать: перекрестить тебя, чтоб бесы тебя пожалели.
Он крестит ее бессильно, целует в лоб и поднимается на ноги.
У бабки от его слов кровь отливает от лица, и она становится восковая, будто уже преставилась. Отец Даниил только жмет плечами, крестит и остальных – и идет к выходу, где его ждет конвой. Дед спешит за ним, на ходу бормочет:
– Ну что же вам, трудно? Есть там или нет, какая разница? Вы просто сделайте, как она просит, а? А мы отблагодарим вас чем можем, отблагодарим… Она так ждала, чтобы ее повенчали… Чтобы нас с ней повенчали…
Мишель слышит его из бабкиной комнаты, где осталась подержать старуху за руку; она слышит, а святой отец – нет.
Перед тем как хлопнуть дверью, отец Даниил еще одно произносит – своей охране, бабке, всем:
– Сказано ведь было: спасутся только праведники. Остальных бесы одолеют. Когда шел сюда, думал тут праведников найти. А сейчас вижу: по ту сторону реки все пало, и по эту падет. Гниль. Труха. Изнутри сгнили, не выдержим бури. Ветер только поднимается, а уже сосны переломаны, как спички. Что тогда впереди? Все. Ведите в темницу.
Домой Полкан идти боится.
Оттягивает этот момент сколько может, потому что знает, что будет. Знает, что Тамара будет ждать его у дверей, и знает, что разговора не избежать. Поэтому он начинает пить еще у себя в кабинете оставшуюся от разговора с подъесаулом сливовую наливку.
Он с порога слышит, как она молится.
Проходит в комнату – она на коленях стоит перед иконой Богоматери в богатом золотом окладе и бьет ей поклоны.
– Матерь Божья, Пресвятая Дева Мария, прости великое прегрешение. Прости за то, что духом слаба. Прости за то, что ворожила, что будущее хотела знать, что обряды творила. Истинно клянусь, делала это только во спасение и потому надеюсь на прощение твое.
Полкан откашливается. Тамара отрывается от иконы. Смотрит на него.
– Послушай… Ты не права, ясно тебе?
– Уйди!
– Это не разговор, Тамара!
– Как ты смеешь?! Ты предал меня там, понимаешь ты это или нет?! Они выставили меня сумасшедшей, истеричкой – меня, твою жену!
– Тамара! Я же предупреждал тебя!
– Ты, когда звал меня жениться, клялся, что никогда не будешь меня стесняться! Клялся защищать всегда! Неважно, права я или неправа – я твоя жена, законная жена, ты сказал мне, что хочешь оставаться со мной всю жизнь! А сегодня ты меня предал!
– Я тебе же русским языком там сначала… Сначала говорил…
– Он меня унизил! И не тем, что цыганкой меня называл, как будто это что-то дурное! Не тем, что меня в сглазе обвинил! А тем, что тебя заставил все это проглотить! А ты еще и при людях меня… При людях… Если тебе стыдно, что ты со мной, зачем ты вообще на мне женился?!
Она заходится в рыданиях.
Полкан пытается подойти и обнять ее, но она замахивается и ногтями раздирает ему щеку в кровь.
На заход солнца Егор смотрит с крыши. Солнце падает на западе, падает на Москву.
Конечно, он сюда не за закатом пришел. Пришел за тем, чтобы с верхней точки еще раз попытаться заглянуть за зеленую пелену, увидеть, что там на востоке, за мостом.
Казаки так и не вернулись, и теперь становится ясно, что они увиденного на мосту не испугались. Спешились, раскидали по сторонам мертвые тела и двинули дальше. Уехали и запропастились.
И сверху Егору видно их не лучше, чем снизу.
Раз до сих пор не вернулись, значит, далеко заехали. На дрезинах за день можно много проехать: до Москвы вон всего-то сутки.
Егор смотрит в солнце.
- Я тебе ничего не должен.
- Понял?
- Так что мне ничего за это не будет.
- Так что можешь со мной теперь построже.
- Хочешь – можешь орать на меня при людях.
- Ну? Огонь по мне, пали изо всех орудий!
- Хочешь, приплети своего Христа? Жги, боже!
- Жжешь? Мне пох. Я дышу и дырявой грудью.
- Я тебя убил. А ты что, не понял?
- Не почувствовал холодок на коже?
- Ты мертвец. А мне ничего не будет.
- Ты мертвец. И я ничего не должен.
Егор хоронит солнце, потом идет к себе. На улице больше делать нечего.
Дверь отпирает Полкан. Он уже дома. Рожа у него багровая, из прихожей видна банка браги, которая стоит на кухонном столе. В квартире тишина, матери не слышно. Полкан смотрит в Егора мутно, но во взгляде нет злобы. Говорит ему:
– Поди сюда.
Егор проходит в кухню неохотно. Полкан достает стакан, плещет самогона, ставит на стол.
– Давай выпьем.
– Мать не разрешает.
– Пей! Ты мужик или кто? Ссышь мамку, что ли?
Егор кривит рожу, потом берет стакан и отпивает жгучей тошнотворной дряни. Закашливается. Из глаз брызжут слезы. Полкан одобрительно хлопает его по загривку.
– Все?
– Сядь. Во-первых. Гитару можешь свою забрать. В комнате у тебя лежит.
– Ого. Щедро.
– Во-вторых. Я с тобой вообще хотел нормально поговорить. Как мужик с мужиком.
– Окей.
– Выпей еще. На. Вот. Сколько я раз ей говорил не влезать? А тут такой момент! Эти архаровцы… У них же государственное дело! Экспедиция, бляха! А она меня позорит! Не просто меня как мужика… А меня как коменданта, как должностное лицо! И да, как мужика, сука, тоже! Ты-то понимаешь это?
– Ну да, типа.
Егор старается в красные Полкановы глаза не смотреть, а смотреть вместо этого в окно или в стакан.
– Ты знаешь, Егор, я человек такой, что телячьи нежности не люблю. Ты мне не сын, я тебе не отец, и не хера друг другу баки забивать.
– Согласен.
Полкан тяжело вздыхает.
– Тебя, бляха ты муха, и не примешь за моего сына-то… Сразу всем видать, что приемный… Ты прости, конечно… С этими зенками твоими…
– Все ок.
– Но… Но! Я хочу тебя правильно воспитать. Вырастить тебя таким… Ну, нормальным мужиком. Человеком. С понятиями. Долг там. Служба. Есть такое слово: надо. Не хочется, а надо. Понимаешь?
– Типа того.
– Вот. Потому что это вот все… Ну! Я ж не вечен. Черт его знает, сколько мне там… Кто-то должен будет потом вместо меня. Я бы не хотел, чтоб чужой человек был, понимаешь? А ты… Ты не сын, но ты не чужой человек. Вот я поэтому, за этим тебя гоняю тут… Учу… Было бы мне насрать на тебя, я бы отстал от тебя давно – вали куда хочешь, на мост там, в Москву, к китаезам… Я поэтому ведь только!
Его качает, и мутные свиные глаза ищут Егорова взгляда долго, срываясь. Полкан встает, распахивает окно, глотает сырой кислый воздух большими глотками. Егору нечего ответить, и он вместо этого пригубливает стакан. Полкан отворачивается от двора и просит:
– Мне одному это будет тяжеловато все тащить. Надо, чтоб ты помаленьку подключался, Егор. В делах разбирался. Понимаешь?
Егор кивает. Кивает. А потом вскакивает:
– А я не хочу к этому подключаться, к говну к этому ко всему! Не хочу этой шарашкой управлять! Не хочу я быть твоим наследником! Хочешь говно московское хлебать – давай хлебай. А меня не надо втягивать. Да я, может, к китаезам свалю! А может быть, за мост!
Он ждет, что Полкан сейчас, не разговаривая, залепит ему затрещину и даже прищуривается. Но Полкан только грустно срыгивает.
– Не хочешь. Не хочешь, бляха. Ну ясно. Никто не хочет.
Егор выходит из кухни, пока Полкан не успел еще передумать. Заглядывает в свою комнату: гитара и правда лежит на кровати. Надо быстрей перепрятать ее. В дверях он снова наталкивается на отчима.
Тот не сопротивляется, дает унести гитару из дома.
Вслед просит шепотом:
– Скажи ей, что я извиняюсь.
Колька Кольцов держит в руках телефон: черный прямоугольник, в котором видно только отражение его лица. Кольке двадцать пять, но в черном стекле его рыжий вихор видится седым, веснушки – серыми каплями. Если бы ему кровью брызнуло на лицо, в телефонном отражении было бы так же.
Воткнуть телефон в зарядник, так, чтобы тот вообще не сдох, Колька успевает в самый последний момент. Он залезает на застрявший в воздухе велосипед с единственным колесом – динамо-машину – и принимается крутить педали. Телефон понемножку начинает заряжаться. Значит, еще есть попытка. Главное теперь не ошибиться.
– Петь, покрути ты теперь, а?
Петька Цигаль, кольцовский корефан и оруженосец, вздыхает и садится на сиденье вместо Кольцова. Крутя педали, он спрашивает у Коли:
– Че, взломаешь?
– Пароль точно не подберу.
– Откуда он рабочий-то взял?
– Говорит, в городе нашел. Хотя тоже непонятно. Был бы старый телефон, дораспадный, или военных времен – мы б точно не открыли его. Но этот-то разряжен не до конца…
– Значит, им кто-то пользовался недавно.
– Вот и я о том же. Темнит пацан.
– Я вот думаю: странно, что их телефонами называли, нет? Там же и компас, и фонарик, и навигатор, и фотки делать можно… За такое, блин, убить можно!
Цигаль смеется. И Коля Кольцов смеется тоже.
Кольцов берет телефон в руки – но держит его так, чтобы не посмотреть случайно во фронтальную камеру.
Экран вспыхивает, реагируя на движение.
Телефон хочет увидеть своего хозяина. Своего настоящего хозяина.
Не видали креста
Колька Кольцов ждет Егора за гаражами. Переминается с ноги на ногу, почесывается, то присядет, то привстанет: утомился ждать.
– Ну че? – шепчет Егор.
Кольцов показывает ему мобильник:
– Зарядил.
Егор осторожно берет айфон в руки. Нажимает кнопочку – экран загорается.
– Тут «фейс-айди», – объясняет Кольцов. – Распознавание по лицу. Телефон, чувачок, заблокирован.
– И что делать? – Егор сглатывает.
– Ну… Или код-пароль ввести – вон, шесть цифр – или поднести к лицу хозяина.
Кольцов изучает его, Егор кожей чует. Потом тот уточняет:
– Кода точно не знаешь?
Егор мотает головой. Кольцов типа шутит:
– Ну и хозяина ты же сейчас вряд ли сюда приведешь?
Егор хмыкает так, чтобы казалось, будто он смеется кольцовской шуточке. Потом осторожно спрашивает:
– Ну… А как оно лицо узнает?
– В смысле? Там камера, алгоритмы… Измеряет пропорции… Хер знает как.
– Понятно. А… Ну, если там выражение лица какое-то не такое… Или цвет…
Кольцов сначала морщит лоб, потом догадывается.
– Ну, брат, если ты с мумии его снял, телефон этот… то она тебе уже не поможет. Если там кожа да кости… Тут, например, глаза для начала нужны. Нужно, чтобы были открыты глаза и чтобы смотрел человек прямо в камеру… То есть зрачки чтоб по центру были.
– Ага. Ну че, ладно тогда.
– С мумией точно не сработает, короче. И если несколько раз чужое лицо подставить ему, он вообще только с пароля будет. Сам попадал так.
Егор старается изобразить, что ему все равно. А у самого такое чувство, словно полный рот набил щебнем с железнодорожной насыпи и сейчас глотать будет нужно. Представил, как это – идти сейчас обратно на мост… Разблокировать.
– Да я понял, понял. Ладно, давай его обратно. Что-нибудь придумаю.
– Да че ты придумаешь-то? Потычешь в циферки, он у тебя залочится вообще, вот и все!
– Какая разница? Давай сюда его. Мой же телефон! Разберусь.
– А ты где его взял тепленький? Ты к кому его прикладывать собрался?
– Не твое дело!
Кольцов напрягается. Поднимает телефон повыше, так, чтобы Егор не достал – или чтобы ему пришлось за ним прыгать, как цирковой собачке.
– Ты не сечешь, что ли? Телефону капут. Оставь его мне.
– Че это? Тебе-то он зачем тогда?
– А тебе зачем?!
– Тебе-то какая разница? Я нашел, значит он мой. Не работает – ну и не работает.
– Ну я могу хоть все снести с него. И можно будет как новым пользоваться. А ты сам хрен что сделаешь. Будешь смотреться в него, как в зеркальце.
– Ну и по хер. Сюда давай.
Кольцов смотрит на него свысока, и Егор прикидывает, как ему извернуться так, чтобы успеть выхватить мобильник и отступить с минимальными потерями. Шансов немного. И вдруг до него доходит кое-что. Он срывающимся голосом тычет в Кольцова вопросом:
– Ты че, Мишельке его дарить собрался, что ли?
Кольцов краснеет: на его прозрачной коже стыд и смущение проявляются сразу.
– А че… Ну и че! Ты сам, что ли…
Они расходятся на шаг и смотрят друг на друга с наклевывающейся ненавистью. Потом Кольцов взрывается хохотом.
– Ты-то куда лезешь! Ты мелкий же! Она думаешь за телефон тебе даст?
– В жопу иди! Думаешь, она тебе даст, дубина ты рыжая? Иди вон за сифами на Шанхае ухаживай! Самый твой уровень!
Кольцов от такой дерзости столбенеет, и Егор, воспользовавшись его замешательством, бьет его под руку снизу. Телефон летит в лужу, но Егор успевает его подхватить. Кольцов его подсекает, Егор падает в грязь, еле уворачивается от падающей на него туши, бьет наугад, получает зубодробительную обратку, пинает Кольцова в его рыжую харю, отползает… Кольцов утирает разбитый нос, глаза у него налились кровью, рука нашаривает булыжник. Но он успевает взять себя в руки.
– Сучонок… Вали отсюда. Если б ты не Полканов выкормыш был…
– В жопу иди! В задницу!
Егор поднимается, пошатываясь, и дает ходу.
Телефон у него. Это главное.
Ночью Егор телефон не трогал, а утром пару раз попробовал ввести наугад шестизначный пароль – от одного до шести по порядку, потом еще – шесть нулей. Аппарат при этом держал под углом, как Кольцов учил, чтобы тот случайно Егору не взглянул в глаза. Не сработало ни одно, ни другое.
Выход оставался один. Если Егор хотел вскрыть этот мобильник и явиться к Полкану с повинной только после этого – нужно было возвращаться на мост. Возвращаться, разыскивать среди мертвецов страшную хозяйку айфона – и уговаривать ее, чтобы она разлочила свой мобильный.
Но при одной мысли о том, что ему снова придется заступать на мост, у Егора ноги подкашиваются. А ведь если идти, то идти надо как можно скорее: Кольцов же предупредил его о том, как для айфона важны пропорции. С каждым днем мертвецы на мосту будут менять свою геометрию: будут набухать, расползаться. В тот день, когда Егор нашел телефон, лица у людей на мосту были еще людскими. Но теперь…
Сможет ли айфон узнать свою хозяйку теперь? Да и там ли она? Как знать, как поступили с телами казаки? А если сбросили в воду или сожгли?
Есть тысяча и одна причина не возвращаться на мост, не приставать к мертвым, не напоминать им о себе и не напоминать себе, что все это существует – и существует всего в нескольких сотнях метров от того места, где сейчас сидит Егор, сжав руками голову.
Назавтра Егор гонит себя на мост и отпирается. Не идет никуда.
Ночью он спит плохо: через приоткрытую форточку долетают с улицы какие-то странные звуки, просачиваются Егору во сны, превращаются в какую-то дрянь, в многоголового слепого змея, который вползает на мост с той стороны и тянется на эту – к мирно спящим и ничего не подозревающим людям. К людям, которых Егор не предупредил о смертельной опасности – хотя мог и хотя был должен.
На следующий день Егор просыпается, пытается заставить себя идти на мост и, к своему огромному стыду, никуда не идет. И на следующий.
Люди в очереди шепчутся.
Шепот уже не особенно даже и тихий: тихий был в первые два дня, когда кончилось мясо. Теперь каждый стоящий с подносом бурчит заранее, зная, что тушенки не будет, что будет только перловка – и всего только половина привычной порции. Вопросы задают как будто друг другу, но на самом деле Полкану.
– Хоть объяснили бы, в чем дело. Сказали бы, до какого…
– У меня вот вообще анемия, между прочим. Мне нельзя без мяса.
– Ребенку бы хотя б дали, что ли! Для детей неужели нет резерва?
Кухарка Тоня, стоящая на раздаче, каждому соболезнует, но мясом наделить никого не может. Она смотрит в лица людям – и видит, как у этих лиц меняется геометрия – они вытягиваются, округлость проходит в них и приходят вместо нее углы. Тоня накладывает по половине черпака в каждую протянутую тарелку и заклинает эти тарелки:
– Скоро будет. Скоро уже будет. Потерпите. Через неделю точно придет.
Подходит Полкан, протягивает тарелку – такую же, как у всех. Смотрит на Тоню строго – просит справедливости. Вчера она пыталась положить ему побольше, не разрешил. И в очереди он стоит вместе со всеми, не возносится.
Жена его, Тамара, тоже тут, хотя и через несколько человек стоит. Что они друг с другом не разговаривают уже неделю – с тех самых пор, как казаки за мост уехали, – весь Пост знает. Других новостей нет, будут эти, недельной давности, перемалывать. Ничего, пока казаки не возникли, некоторые сплетни и по месяцу мусолили. Деревня!
Полкан, нагрузившись, шагает к своему столу, на людей не глядит – но под их взглядами ежится. Садится и старается хлебать быстро: в столовой ему неуютно. Из-за спины прямо в затылок – как бы не ему, а на самом деле ему – шепчут:
– Ну и что вот эта Москва?
– Неужели Н.З. правда весь сожрали?
– Сам-то на спецпайке небось, а мы лапу соси!
Полкан ждет-ждет, а потом поднимается – стул опрокидывается назад – и громогласно отвечает всем сразу:
– Значит, так! Москва нам обещала все на этой неделе, самое крайнее – на следующей. Я на них больше давить не могу. Все что можно – это снарядить продотряд до Шанхая, а больше ничего. Н.З. у нас имелся, да весь вышел. Сам жру, как видите, то же самое, что и вы тут. А кто бросается обвинениями, тот пускай за них отвечает. Ясно?!
Люди бухтят потише, но совсем замолчать не хотят. Тоня знает: как только Полкан из столовой уйдет, ворчание разгорится по новой, и будут уже говорить по-другому. Это тушенка с перловкой склеивают разных людей в коллектив. А когда жратва кончается, каждый начинает думать в свою сторону.
Полуголодные люди начинают тянуться на выход, а Антонина подзывает шепотом измученную, похожую на сухую воблу мать с двумя мальчишками-близнецами.
– Ляль! Ляля!
Ляля вскидывает голову, нюхает воздух и потихоньку подходит к раздаточному окну.
– Задержись, пацанам твоим доложу еще. Осталось тут на донышке.
Ляля улыбается как может – по-рыбьи:
– Спасибо. А то что-то прижало совсем. Уезжать, наверное, надо.
– Да куда ты поедешь-то?
– В Москву. Куда еще, не за мост ведь.
– Так они тебя и ждут там. Не от хорошей жизни нам паек обрезали.
– Ну а что делать? Ждать тут ихней милости? С детьми на руках?
– Ну… Образуется еще все. Раньше выгребали как-то, и теперь авось выгребем.
Дома Полкан дожидается возвращения всех своих, потом проходит в залу и тщательно зашторивает окна. Выдвигает стол на середину комнаты. Забирается в шифоньер и достает из него консервную банку. Говорит тихо:
– Греть нельзя, пахнуть будет. И на кухне нельзя зашторивать, люди подумают. Так что мы тут давайте, по-простому.
Тамара ничего не отвечает: за прошедшую неделю она так и не простила Полкана за его малодушие. Смотрит на консервы без выражения. Полкан пожимает плечами, шаркает на кухню за самогонкой. Наливает себе, глядя в глаза Тамаре, нацеживает и Егору. Тамарины глаза превращаются в щели, но она молчит.
Полкан берет консервный нож, вспарывает жестянку и вываливает на тарелку бурые кусочки в подливе. Подвигает пустую тарелку, накладывает Егору, потом в другую – Тамаре. Егор хочет отказаться, но тушенка гипнотизирует его, он не может оторвать от нее взгляда. В животе у него урчит. Полкан ухмыляется.
Тамара сглатывает, поднимает глаза к потолку. Полкан двигает тарелку поближе к ней, шепчет:
– Ешьте-ка давайте, не кобеньтесь. Потом, может, и не будет.
Егор смотрит в тушенку с ненавистью: она пахнет и без разогрева так, что скулы сводит и рот заливает слюной. Егор сидел в столовой во время выступления Полкана вместе со всеми, Егор слышал каждое сказанное им слово. Видел людей вокруг себя. При нем, при Полкановом выкормыше, шептались потише, но шептались все равно. Он разлепляет губы и спрашивает:
– Это откуда?
Полкан отправляет в рот шмат мяса в холодной подливе и, не дожевав, вскидывается:
– Что значит – откуда? Уж не у людей отнял, не переживай. Моя заначка, личная.
Тамара смотрит ему в рот, сидит ровно, к тарелке не притрагивается. Если бы она согласилась есть, Егору было бы проще.
– Вот вы чудаки! Говорю же, наша это тушенка. Осталась банка-другая. Что мне, отдать ее надо было? Кому? Одним дам, другим захочется. Всех все равно не накормить. Я ж не Иисус, бляха-муха. Ну? Ладно мать бастует. Но ты-то что, растущий организм? Жри давай.
Егор ждет от матери запрещающего взгляда, но она не обращает на него никакого внимания. Ни на него, ни на мужа. Теперь она внимательно изучает кусочки в своей тарелке.
И вдруг Егора разбирает злость на нее. За то, что она такая правильная, такая отчаянная, такая несговорчивая. За то, что вылезла перед казаками и дорогу им загородила. За то, что не прощает мужа и, может, никогда уже не простит.
Полкан подвигает стопку с горькой мутью к Егору поближе.
– Ну! Вздрогнули!
И Егор берет матери назло эту стопку, поднимает ее, чокается с Полканом, и оба они опрокидывают в себя самогонку одновременно. Полкан воровато хохочет:
– Во! Нормально! Закусим теперь!
Он вилкой разрубает мягкую плоть в своей тарелке надвое и тащит в рот кусок, капая бурой подливой на белую скатерть.
Егору надо чем-то затушить жар в глотке, и он тоже накалывает на вилку шмат и быстрей, чем успевает себе напомнить про всех полуголодных людей в столовой, кладет себе его в рот. Мясо холодное и клейкое, но вкус у него неземной. Егор жует его не спеша, старательно, глотать не торопится.
Тамара никак не реагирует ни на то, что он при ней пьет, ни на то, что жрет тушенку. Она как будто не может отвести глаз от своей тарелки. Потом ее передергивает. И еще раз. И еще. Егор спохватывается слишком поздно – когда она уже закатывает глаза, отталкивается ногами от пола и валится навзничь вместе со стулом на ковер.
– Мам! Ма!
Тамару корежит: ноги пляшут порознь, плечи ходят как поршни – вперед и назад по очереди, из горла рвутся какие-то звуковые обрывки. Подвывание сменяется шипением и клекотом. На губах выступает белая пена.
Егор выскакивает в коридор, оскальзываясь на еловом паркете, бежит в кухню, рвет на себя ящик для столовых приборов, хватает искусанную алюминиевую ложку, с ней – назад, к матери, у которой уже стоит на коленях Полкан.
– Давай! Давай! Че ты копаешься там?!
Полкан раскрывает Тамаре рот: нажимает на челюсти по бокам, как вцепившейся в руку собаке, Егор вставляет ложку матери в зубы, чтобы та в припадке не откусила себе язык. Потом отгоняет Полкана от материнской головы, подкладывает ей подушку, гладит ее по лбу, отталкивает случившиеся рядом предметы, чтобы она не ударилась о них в конвульсии, и уговаривает ее, как плачущего младенца, как она самого его, наверное, когда-то уговаривала:
– Тщщщщщ… Тщщщщ… Тихо, тихо…
Когда судороги вроде бы отступают, Егор все равно еще смотрит за матерью, и не зря, потому что ее начинает рвать. И надо придерживать ей голову снова, теперь так, чтобы она не захлебнулась.
Потом они вместе с Полканом перетаскивают мать в постель, укрывают ее, и Егор идет за водой и за тряпкой – замывать.
Он трет потемневший паркет и думает, что все равно не уверен, было ли это с ней сейчас по-настоящему или она устроила это все для Полкана.
Мишель подпирает стену, спряталась в тень.
Училка Татьяна Николаевна пасет свой разномастный класс – с дошколят до десятилеток – во дворе. Большая перемена. Девочки расчертили грязь на классики, прыгают по старательно вырисованным цифрам. Манукяновская Алинка прыгает лучше всех, поэтому вся в грязюке. Будет ей потом. Сонечка Белоусова бережет колготки, хочет быть принцессой.
Татьяна Николаевна кричит:
– Манукян! Прекрати немедленно!
Сонечка смотрит на Мишель. Машет ей своей фарфоровой ручкой. Мишель отворачивается. Пытается понять: неужели она тоже когда-то была такой вот? Когда она жила в Москве – такой вот она была? Мелкой воображулей? Не как Алинка, уж точно. Скорее, как Сонечка. Только вот в кого Соня принцесса, неясно: родители – работяги, папаша вообще алкоголик.
Татьяна Николаевна, перехватив взгляд Мишель, кивает ей. Подзывает к себе с учительской самоуверенностью, с убежденностью в том, что слушаться ее должны все. Мишель подчиняется ради прикола.
– Мишелечка. Ну посмотри, тебе ведь интересна работа с детьми. Помогла бы мне.
– Нет, спасибо.
– Очень зря упрямишься! Ты же видишь, девочки на тебя засматриваются. Ты могла бы стать им старшим товарищем, хорошим примером для подражания! Они сейчас формируются как личности…
– Нет. Спасибо.
Татьяна Николаевна приглаживает кудрявые волосы.
– Почему?
– Боюсь, что они меня съедят!
И Мишель, послав Татьяне Николаевне воздушный поцелуй, ретируется на другой край двора.
Эти собираются под окнами изолятора.
Раньше они просились навещать попа прямо в камере, но Полкан это дело терпел недолго. Теперь вот кучкуются под окнами, кидают отцу Даниилу камушки в зарешеченные арматурой окна. Покидают-покидают – он не сразу заметит. Звуков он не принимает, только по вибрации может понять.
Открывает окно. Смотрит со своего этажа на пришедших к нему за добрым словом людей.
Мишель уже знает, кто тут будет.
Нюрочка первая, но не только она. И Сашка Коновалов, и хромая Серафима, и Ленька Алконавт, и еще бабки. Бабки ходят сюда исправно, бабки самые верные.
Каждый из них без веры как колченогий табурет – не может устоять, шатается. У каждого остается с жизнью непрояснённое, и, кроме отца Даниила, спрашивать и предъявлять оказалось им на Посту не у кого и некому. Вопросы Создателю они задают отцу Даниилу снизу вверх в окно, чтобы тот переадресовал далее. Но отец Даниил их не слышит и почти не понимает, так что вместо старушечьих вопросов отвечает на свои собственные.
Еще дед Никита ходит сюда. Когда поп бабе Марусе отказал и в венчании, и даже в исповеди, та пришла в такой ужас, что дед на все уже сделался готов, только бы ту привести в чувство. И вот она теперь гоняет его каждый день вместо себя под окна к арестованному попу. Дед Никита ходит, слушает, потом возвращается к бабке и пересказывает. А что он забудет, то Нюрочка дополнит, божий одуван.
Полканова Тамара тоже иногда тут маячит – как будто отдельно от всех, но слушает внимательно. Чего ей, ведьме, сдалось? Все же знают, что вся ее вера – маскарадная, что она именно потому так истово крестится, чтобы люди ей колдовство простили!
Полкану все это дело нравится не очень, но после того, как он Тамару прилюдно размазал, он все перед ней лебезит – а стерва его все не прощает. Вот, увидел, что она ходит подслушивать выступления отца Даниила, и мигом передумал их запрещать. Важней, чтобы дома поедом не ели.
Отец Даниил подходит к решетке, когда все уже собрались и ждут его. Берется руками за прутья, смотрит вниз.
– Не знаю, зачем вы меня зовете. Что я вам могу сказать? В прежние времена, мне братья говорили, проще было. Деньги взял, молитву оттарабанил, крестным знамением осенил – все, готово. И спасать-то не от чего было. А сейчас… Чуете ведь, что все обречены, и я чую то же. Все будет снесено. Ничего не останется. И поделом.
– А что ждет-то нас? Что, батюшка?
– Не понимаю тебя, прости… Одно утешение нам всем: те, кого вы потеряли в войну – они вот и спаслись. Их прибрал к себе Господь. Устал биться за землю с Сатаной и забрал к Себе своих, а прочих тут оставил. Так что не горюйте по тем, кого потеряли. У кого сыночек, у кого дочка, у кого отец, у кого матушка – им там лучше, на небесах, чем здесь было. И уж точно лучше, чем вам тут будет.
Ленька Алконавт – вечно опухший, с красно-синим пористым носярой, с редкими волосенками, спрашивает испитым голосом:
– У меня вот жена была… И ребенок, как раз именно что дочка. Вернулся – а тут могилы… Дак вот… Как мне их еще раз увидеть? По дочке кабздец как скучаю. Хотя бы во сне увидеть еще. И так, и сяк, е-мана – не снится.
– Не перебивай его, Ленька!
Но отца Даниила нельзя перебить: он и не слышал Леньку. Он продолжает себе говорить – негромко, ровно и гундосо. Он и себя-то самого не слышит.
– Я так считаю… Все те, кого забрал Господь в войну – все были праведными, все заслужили прощение, не делами, так помыслами. А мы, кто тут остался… Значит, не заслужили. Мы тут одни, сами по себе. Вот тот мир, в котором атеисты хотели жить – без смысла, без призвания, без обещания избавления – вот он. Такого зла, как случилось в мире, никогда еще не видывал человек. То, что я видел на своем коротком веку, иначе не разуметь.
– А что же нас-то теперь ждет? Когда нас не станет?
– Раньше было хорошее время. Раньше понятно было, зачем креститься, зачем молиться, зачем пост соблюдать, зачем заповеди. Это как: сделай все по правилам, и будет в конце тебе награда – вечная жизнь. Любимых своих увидишь снова, кого потерял и по ком тоскуешь, блаженство будет тебе, какое сам себе сможешь вообразить. И Сатане было сопротивляться проще. А теперь как?
– А что там, на той стороне-то, отец Даниил? Что вы там видели?
– Но если мы уже тут остались, если нас забыл Господь, то что уж? Обидеться на Него и предаться Сатане? Или быть Господу верным, хотя нет уже надежды спастись?
Он не их спрашивает, а сам себя. И не спешит с ответом.
– А какой смысл тогда противиться Сатане, если мир уже целиком в его власти? Вот явился Князь мира сего и царит теперь единовластно. И будет царить, покуда не настанет вечная тьма. Верных же Господу будет преследовать до последнего. Зачем соблюдать заповеди? Зачем хранить обеты? Кому молиться, если никто не слышит?
– Но вы-то же молились, батюшка! Все тут знают, что вы молились, когда с моста пришли! Вы-то тогда кому? А?
– Я вот молюсь, а ответа нет. Но где другие пали, я уцелел. Где прочих растерзали, я выбрался. Вот, добрался до вас. Это случайно или по промыслу? А чей промысел, если земля Богом оставлена? Я говорю – помилуй, Господи, а говорю-то кому?
Он смотрит вдаль – как будто бы за мост.
– Но праведным нечего тьмы бояться. Так я и солдат тех благословил на их поход: кто из них праведен, у того внутри свой огонь, который тьму вокруг рассеивает.
Мишель тоже слушает, хотя и не собиралась – просто искала деда, но на словах о том, что сгинувшие в Распад все удостоились небесного царствия, застыла и осталась думать о папе и о маме.
– Я выбор сделал. Сколько останется сил, столько и буду отрицаться Сатане. Я спасения не жду и вам его обещать не могу. А может быть, надо просто вот так же… Для самих себя, а не ради Бога? Ну да, война кончилась, наши проиграли… Проще бы уж сдаться… А? А я вот не стану. Он не узнает, а я все равно своей клятвы Ему не нарушу. Он не слышит, а я все одно Ему помолюсь.
И отец Даниил поднимается, смотрит – не на людей, а в низкий потолок изолятора – и говорит монотонно:
– Отрицаюсь тебе, Сатана, гордыни твоей и служению тебе, и сочетаюсь Тебе, Христе, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Остальные пытаются повторять, пытаются говорить с ним хором, но получается только у Серафимы и у Нюрочки, остальные еще не доучили до конца и отстают. А отец Даниил уже молится дальше:
– Святой священномученик Киприане, во дни и ночи, в тот час, когда упражняется вся сила супротивная против славы Единого живого Бога, ты, святой Киприане, молись о нас грешных, глаголя Господу: «Господи Боже, сильный, святый, царствующий вечно, услышь ныне молитву заблудшего Твоего раба Даниила, да простит его все небесное воинство: тысячи Ангелов и Архангелов, Серафимов и Херувимов, Ангелов-хранителей…»
– Заблудшую твою рабу Тамару…
Егорова мать крестится отчаянней всех остальных, смотрит в зарешеченное окно не отрываясь. Старается не пропустить ни звука, повторяет слово в слово – и от нее Мишель и слышит эти слова так четко.
Остальные больше не пытаются даже догнать отца Даниила, а только слушают и запоминают, еле успевая подставлять свои имена. Батюшка говорит быстрее, быстрее, неутомимо, не сбиваясь:
– Спаси нас, Господи, от всякого зла, дьявольского наваждения, чародейства и злых людей. Как воск тает от огня, так и растают все злые ухищрения рода человеческого. Во имя Святой Животворящей Троицы: Отца и Сына и Святого Духа да спасены будем…
Тут он прерывается, качает головой, проглатывает. А потом продолжает. Люди слушают, затаив дыхание.
Егор откидывает люк и выбирается на крышу. Сегодня сухой день, сухой и ясный – на западе видны осколки Ярославля, а на востоке – как обычно: дымящуюся реку и канувший в нее мост. В руках у Егора гитара, капюшон толстовки натянут чуть не на самые глаза. Как бы вышел сюда поупражняться – вдруг что и придумается? Но смотрит он только на мост.
Больше недели прошло, а он все медлит. Чего ждет? Может, дожидается, пока станет уже наверняка бессмысленно туда идти – тогда можно будет оставить себя в покое? Наверное. Но мост зовет его. Мертвые зовут. Та женщина с сумочкой на шее просит вернуть ее телефон. И живые толкают его туда тоже: живые, которых он не предупредил о том, что в любую из ночей сюда может явиться ужас с обратной стороны.
Егор поднимается на крышу, чтобы посмотреть на мост – просто посмотреть.
Он берет в руки гитару и пробует струны.
- Мы уходим в туман,
- Мы идем в никуда.
- Нам от дома сто лет
- До страны невозврата.
- Ноги стерты до ран.
- Призраки-поезда
- Нам сигналят привет.
- Веселее, ребята.
– Это что за песня?
Егор вздергивается, оборачивается… Мишель. Что она тут делает? Как появилась тут… Егору становится жарко.
– Ну это моя, типа. Вот, сейчас… Ну, на днях написал, и вот музыку… Ну, пытаюсь.
Он суетится, заикается, но Мишель не смеется над ним. Смотрит на гитару.
– А что там дальше?
– Ты… Хочешь, чтобы я дальше спел?
– Ага.
– Дальше? Можно, я сначала сыграю?.. А то сбиваюсь еще.
- Мы уходим в туман,
- Мы идем в никуда.
- Нам от дома сто лет
- До страны невозврата.
- Ноги стерты до ран.
- Призраки-поезда
- Нам сигналят привет.
- Веселее, ребята.
- Мы оставили тех,
- Кто нас вроде любил.
- Нас прождать целый век
- Взяли с них обещанье.
- Пусть запомнят наш смех,
- Пусть намолят нам сил.
- Мы за тысячей рек,
- Мы в стране без названья.
- Мы простим им обман,
- Пропадем – не беда.
- Не видали креста – не
- Прощайтесь с солдатом.
- Мы уходим в туман,
- Мы идем в никуда.
- Нам от дома сто лет
- До страны невозврата.
– Пока все. Там еще можно что-нибудь… Громовые раскаты… Не знаю, там… Аты-баты… Но пока так.
– Нет, не надо больше ничего. Так хорошо.
Егор кивает Мишель. Молчит, не знает, что еще сказать, боится ее спугнуть.
– Классно поешь.
– Да? – Его бросает в жар. – Правда?
– Можешь еще раз сыграть?
И Егор играет еще раз. Ему кажется, что это все сон: не может же быть, чтобы все случилось именно так, как он себе сто раз представлял. Мишель слушает, вглядывается в даль, за реку. Когда он делает финальный аккорд, она вздыхает.
– Странно, что ты это написал. Такая взрослая песня.
Егор жмет плечами.
– Ну вот так как-то.
– Ну ладно. Спасибо. Я пойду.
Он хочет остановить ее, но она уже ныряет в люк.
А потом мост снова притягивает его взгляд и требует Егора к себе.
На десятый день, когда порция перловки полегчала еще больше, Полкан поднимается и стучит ложкой об миску. Разговоры в столовой стихают, люди прислушиваются к нудно-тревожному лязгу.
– Кто думает, что я ничего не вижу и ничего не слышу, ошибаются. Знаю я, в каком вы положении. Сам в таком. Ну что поделать – вот, Москва нас ставит раком. Ну ничего, мы с голоду пухнуть не будем. Съездим до Шанхая, тряхнем желтопузых. Пора им напомнить, на чьей земле живут. Добровольцы есть?
Егор поднимает руку первым – быстрей, чем мать успеет ее перехватить, – и сразу вскакивает.
– О, Егорка… Так, еще кто?
Тянутся еще руки: Ямщиков, Сережа Шпала, Ленька, Ринат-столяр, Кольцов. Потом еще, подумав, встает Никита, Мишелькин дед.
Егор чувствует, что мать сверлит его глазами, но знает, что при людях не станет запрещать ему идти в этот поход, что она там ни видела бы на его счет в своих припадках.
А он не может не пойти. Должен пойти, раз чужую тушенку жрет. Хоть что-то же он должен сделать. Не на мост, так хоть туда.
Полкан, наоборот, очень Егоровым решением доволен. Хлопает его тяжелой пятерней по спине.
– Молодцом. Не зыркай на него так, Тамара. Пускай.
Она, конечно, ничего не отвечает ему – и даже в его сторону не оборачивается.
Обычно китаезы сами отправляют на Пост караван – раз в месяц приходят лошадки со вспученными боками, тащат за собой рессорные телеги на резиновых колесах от корейских машин. Но раньше гарнизону было что предложить в обмен на полудохлые совхозные овощи; а теперь, без московских поставок, стало предлагать нечего. Значит, нужно реквизировать. Чрезвычайное положение.
Такие страницы в истории отношений между Постом и Шанхаем тоже были. Ничего, китайцы раньше к такому повороту относились с пониманием: у них на подкорке записано, что люди с мотыгами должны делиться с людьми с ружьями. В конце концов, Пост ведь тут и есть законная власть, значит и поборы – не рэкет, а налогообложение. И если бандиты какие-нибудь наедут, китаезам больше не к кому будет бежать, кроме как на Пост за помощью.
Так что их семерых для этой экспедиции хватит вполне.
До Шанхая полдня пути, но последнее время лило и дороги развезло. Могли бы ведь китаезы поселиться где-нибудь на железнодорожной ветке, а выбрали себе старый совхоз без рельсового сообщения.
Накануне вечером мать заходит к Егору в комнату. Садится на его стул.
– Мне назло туда собрался?
– Вообще нет!
– Брось, Егор. Ты все делаешь мне назло. Только чтобы доказать, что ты взрослый.
– Неправда!
– Ты понимаешь, что я просто очень боюсь за тебя? За тебя и за всех нас.
Егор кивает.
– Ты теперь как он. Тоже думаешь, что я жажду вас контролировать. Что мне власть нужна. Что я свои сны придумываю. Что я карточный шулер.
– Да че ты, ну? Я такое говорил?
– Говорил.
– Ну говорил, может, пару раз, когда вообще не в тему было!
Они глядятся друг в друга.
– Ты так похож на своего отца.
– Это ведь не комплимент, да?
– Ты просто хочешь сбежать от меня поскорей, Егор. Ждешь не дождешься, когда тебе можно будет уже свалить отсюда и поехать бренчать на его гитаре в турне по всяким дырам, чтобы портить там глупых девчонок.
– Мам!
– Ладно. Ладно, прости.
Она замолкает. И когда Егор совсем собирается уже сказать какую-то ерунду, просто чтобы переключить разговор на тему полегче, она произносит:
– Говорят, что по-настоящему отпустить от себя своего ребенка значит признать его право сделать все что угодно. Даже умереть.
– Ма! Ну че ты опять начинаешь-то…
Она поднимается, целует его в макушку и выходит из комнаты. Он остается с этими ее словами: опять словно гравия наелся.
Тамара терпеливо дожидается, пока из-под окна изолятора разбредутся все богомольцы, вся коммунальная паства отца Даниила. Ждать приходится долго, Ленька Алконавт все гундит какие-то свои вопросы, кидает Богу предъявы, не хочет понимать, что отец Даниил не хочет его понимать.
Тамара не прогоняет Леньку, дает ему дожечь все топливо; ей привлекать к себе внимание ни к чему. Но за силуэтом в зарешеченном стекле она следит внимательно – чтобы проповедник не нырнул в глубину, утомившись.
Наконец Ленька расходует все свои чувства и отваливает. Уже поздно, хлопают ставни, гаснут окна. Последние свидетели разошлись. И вот теперь на передний план выходит Тамара.
Он смотрит на нее сверху вниз. Ждет вопроса, хотя в дворовом полумраке ему не прочесть ее губ. Она тогда становится под пятно уличного фонаря.
– Прости меня, батюшка! Дай разрешения посмотреть, что будет. Согласись исповедовать, согласись причастить меня. Не отталкивай меня, умоляю, не прогоняй. Я за своего сына, за единственного сына, волнуюсь. Разреши разок посмотреть, один раз только. Знаю, что грех, знаю, что свою душу на кон ставлю. Прошу тебя.
Она крестится, тянется кверху, на цыпочки привстает. Все равно его глаз не видно – только черный силуэт за решеткой. Разбирает он ее просьбу или нет, неизвестно. Но ответ дает:
– Что видишь и что знаешь, знаешь не от Господа, а от противника рода человеческого. Каждый раз, когда ворожишь, обнажаешься для Сатаны. Вера твоя не истинная, а языческая. Нет моего тебе благословения.
Тамарины глаза сужаются сами собой. Злость ею овладевает. Она пытается сбить ее с себя, затоптать, как сбивают огонь с кричащего погорельца.
– Не поверю, что Богоматерь оставила своих детей одних дьяволу. Не поверю. Не поверю, что мать не может получить прощения за то, что волнуется о сыне.
Отец Даниил поднимает руку. А пальцы сжаты в кулак.
– Я людей от чревоугодия отвадить пытаюсь, от блуда отучить, а ты с дьяволом разговариваешь, шепот его слушаешь. Кайся, если хочешь спасения, и больше не делай так никогда. Уходи.
Выгоняют дымный трактор, стыкуют с грузовым прицепом: по размокшей проселочной дороге только эта штуковина и проедет. Соляры на Посту сколько-то еще остается – стратегический запас.
Небо в сером, ливня не будет, наверное, но будет сочиться, проедая облака, по капле едкая дрянь. Видно недалеко – туманно; не зеленый, конечно, речной туман, а обычный – просто облака сели на землю.
Ворота открываются, караульные дают отмашку. Мать смотрит на Егора в окно и крестит его суетливыми и обкорнанными какими-то движениями, как будто боится, что кто-нибудь это увидит. Он заставляет себя поднять голову и шлет ей шутовской воздушный поцелуй. Полкан с ними не едет – остается на хозяйстве; за старшего в продотряде назначен Ямщиков, Егору сказано слушаться его во всем.
Кольцов сидит за баранкой, его долговязая фигура сложена под острым, неестественным углом, иначе он не поместится на водительском сиденье. Егора он с самой их драки игнорирует, для развлечения с ним рядом идет женоподобный Петька Цигаль. И остальные пока шагают своим ходом – слишком уж трясет в прицепе.
Дорога тянется вдоль реки; саму Волгу не видно, но ее границы понятны по маячащей слева зеленой стене. Из тумана выступают черные коряги – обваренные кислым воздухом стволы деревьев, будто перекрученные судорогами.
Проплывают остовы других мостов, подорванных или разбомбленных во время войны: за их мост, железнодорожный, шла настоящая битва – и его удалось как-то уберечь. А остальные все обвалились в реку.
Дед Никита поясняет Ямщикову, какой из этих мостов он в войну минировал сам, а который бунтовщики разнесли ракетной артиллерией с того берега.
Егор шагает рядом с Ринатом. Тот болтает не переставая:
– Я вот вообще не догоняю, че мы там забыли, в этой империи. Давно надо было, короче, делать независимость. Че мы попрошайничаем у Москвы-то? С косых калым брать – уже норм. А если за проезд еще, кто по железке куда собрался, мимо нас едет – тоже, давай, иди-ка сюда. Ну ладно, сейчас никто не ездит. Но надо же вперед думать. Процентиков десять хотя бы брать. И с этих, и с тех. Слышь, ты-то че сам думаешь?
– Да мне вообще как-то это все по херу, – сплевывает Егор.
– А батька твой как на эту тему?
– Он мне не батька.
– Ой ты деловой! Нравишься мне, – скалится Ринат.
– Да я б вообще всю эту шарагу послал к едрене фене. Таможня… Империя… Херня какая-то. Я бы группу сделал и играл бы.
– Какую группу? Музыку, что ль? Гитару свою? – Ринат щербато и заливисто смеется, пропускает заскорузлые пальцы через черный ершик волос. – Кому ты тут играть собрался, братанчик? Бабуськам нашим? Косорылым?
– Ну вот свалил бы куда-нибудь… Да, блин, хоть в Москву и там бы играл. Вон, слышал, что казаки заливают? Типа, порядок у них, мир, красота и здоровье. И рестораны, и все дела.
– Рестораны, все дела! Там, наверное, телочки-то козырные, в Москве, а? У нас-то с этим делом так, на троечку! – Ринат оглядывается на деда Никиту, снижается на полтона. – У этого только, блин, сладкая растет… Но… пацаны говорят, ее казачок расшевелил…
– Ну и по херу! Тебе-то какое дело?!
Ринат покатывается со смеху. Веселый человек.
– Втюрился, да, братанчик? Ну, жди! А я сейчас там китаяночку себе выберу. У меня вон и курево с собой для них по бартеру. Долго ждал, думал, лопну! Уговорю сегодня какую-нибудь шкурку желтенькую… Они, знаешь, так попискивают смешно…
– Да знаю я все!
– О! Точно знаешь? А я-то думал, ты скромный! Нрааавишься мне!
Егор оглядывается по сторонам. Микрорайоны с пустыми панельками, пустыми коробочками от людей, отъехали в туман. Теперь по одну руку лес, по другую пусто. Егор слушает вокруг: ничего странного не слышно? Но слышно только тарахтение трактора, железный лязг подпрыгивающего на ухабах прицепа, пыхтение и матерок шагающих вразнобой мужиков.
Ничего. Отравленная река, километр шириной, надежно прикрывает этот берег от всего, что творится на том. Даже если бы трактор и заглушить сейчас, только и будет слышно, что какое-нибудь стрекотание из чащи, или тявканье чье-нибудь… По эту сторону никогда не может произойти что-то вроде того… Что на мосту.
Ринат хлопает Егора по плечу.
– Хочешь, со мной пойдем. Познакомлю с одной безотказной. Молоденькая, свеженькая, а умеет все… Все как надо.
Егор ничего не отвечает. Когда вызывался в этот поход, он, если по правде, и сам подумал о китаянках. Эта мысль как бы на заднем плане была все время, звенела, как комар в темной комнате: приятное с полезным. Полезное с приятным, сука. Но теперь как-то… Расхотелось расчесывать комариный укус. Да еще и стыдно стало за то, что хотелось вообще.
А Ринат все болтает:
– Давай со мной держись! Я своих всегда выручу, понял? Так что там, на совхозе, давай не отставай, такую одну шкуру козырную покажу… Слышь?
– Слышу, слышу. Да слышу, бляха, отвали ты уже!
Мишель встает на колени. Поднимает край покрывала, заглядывает под кровать. Сверток с консервами лежит на месте. Она вытаскивает его, разворачивает, разглядывает блестящие банки. Ей кажется, что она чувствует запах тушенки прямо через металл и через вонь солидола, которым банка смазана сверху от ржавчины.
Она никогда не любила ее, вообще мясо ей для жизни нужно не особо – гречку ест, овсянку московскую обожает, ну, и эти китайские яблоки… А тут вдруг… Накатило как-то. Жуть как хочется, и совершенно невозможно выкинуть из головы.
Наваждение. И какое, блин, идиотское наваждение!
Она берет одну банку, как сомнамбула идет в кухню и ищет открывашку в пахнущем лежалым чесноком и ржавчиной ящике с приборами. Напоминает себе, что не собиралась открывать ни единой баночки, а хотела все-все вернуть Кригову, чтобы он даже ни на секунды не подумал, будто бы купил ее за еду. И вот вместо этого она перебирает липкие вилки и ножи, а потом, теряя терпение и забыв об осторожности, вырывает наружу весь ящик: где эта чертова открывашка, мать ее?!
Не находит! Хватает обычный нож, упирает острием в круглую крышку банки и ладонью с размаху вгоняет нож в жесть – как дед делает. Но нож оскальзывается на солидоле и отскакивает ей в палец.
Сразу кровь!
Мишель кое-как унимает ее, лезет по ящикам, ищет спирт и бинт – у деда точно было.
– Мишель! Мишель! Что случилось? – бабка очнулась, из комнаты зовет.
– Все в порядке, ба! Спи!
– Упало что-то?
– Ничего не упало! Все супер!
Хорошо, хоть деда дома нет.
Находится и бинт, и спирт. Порез неглубокий, но длинный. Мишель сама себя бинтует, зубами рвет конец надвое, перевязывает. Садится к столу. Пытается отдышаться.
Бабка в комнате принимается бубнить:
- Видно, так заведено на веки —
- К тридцати годам перебесясь,
- Все сильней, прожженные калеки,
- С жизнью мы удерживаем связь.
- Милая, мне скоро стукнет тридцать,
- И земля милей мне с каждым днем.
- Оттого и сердцу стало сниться,
- Что горю я розовым огнем.
- Коль гореть, так уж гореть сгорая…
Дальше она не помнит. Начинает снова эту строчку, снова. Потом принимается тихонько плакать – то ли от того, что растрогалась есенинскими строчками, то ли от своей беспомощности.
В кухне Мишель смотрит на эту проклятую банку. Хочет ее загипнотизировать.
Потом встает. Вытирает с банки солидол куском бинта. Снова берет нож, рассчитывает тщательней – и вгоняет нож в банку. Сначала на чуть-чуть, потом еще одним ударом – поглубже. Еще и еще. Потом гонит его по кругу и откупоривает крышку. Отгибает ее. Принюхивается.
А потом запускает туда вилку и кусок за куском съедает все до дна – за какие-то три минуты. Отставляет пустую банку от себя и с ужасом на нее смотрит.
У Мишель задержка. Уже неделя.
Егор слышит это первым, у него слух лучше и тоньше других.
Слышит, хотя идет почти сразу за трактором – пропуская его вперед, чтобы Кольцов не придумал что-нибудь учудить. Оборачивается к Ринату:
– Слышишь? Волки это, что ли? Вон, воют.
– Какие волки, братанчик? Китаезы наверняка и волков-то всех вокруг себя схавали.
Но Егор ясно слышит вой – впереди, из-за поворота, оттуда, где должен расступиться лес и показаться вдалеке китайский совхоз. Волки – это потому что сразу всплывают в памяти материны слова, когда она казаков провожала. Сжимается что-то внутри, за солнечным сплетением.
– Коль! Кольцов! Приглуши мотор! Коль!
Кольцов обращает на него внимание не сразу – наверное, не хочет, но Цигаль ему передает – и тот все же соглашается. Когда двигатель стихает, сразу становится слышен вой – отчаянный, истошный. Ринат качает головой:
– Нет, не волки. Волки не так воют. Собаки это.
Егор напрягает слух и понимает, что Ринат прав: между завываниями слышно гавканье; точно, собаки. Наверное, шанхайские. Китайцы собак держат, только не для охраны, а чтобы их жрать.
Над Егором смеются: волки, волки. Заводят трактор заново, идут по грязи вперед, из-под колес летят жирные комья. Дорога не езжена, наверное, неделю: ни человеческих следов, ни копыт, ни насечки от покрышек. А что вот они воют, думает Егор. Не от хорошей жизни, наверное. Может, чувствуют тоже что-нибудь. Что их схарчить собрались.
Наконец вдалеке показываются постройки – луг залит белым туманом, как блюдо молоком, и в этом молоке плавают черные ломти: силосная башня, крыша теплицы, кирпичное здание сельсовета. Людей в поле нет – или, может, они где-то в тумане барахтаются.
Потом становятся видны и частокол, и ворота. Округа почти вся бесцветная – солнце еле удерживается на скользком осеннем небе, того и гляди свалится за лес.
Вой становится отчетливо слышен и сквозь тракторный шум. Не одна собака воет и не две – дюжина, не меньше.
Ямщиков уже отсюда громогласно орет:
– Эй! Нихао, товарищи! Открывайте!
Но ворота и так открыты нараспашку. Навстречу никто не выходит. Невидимые собаки, прислушавшись, затихают на миг, а потом принимаются выть с утроенной силой.
Кольцов глушит трактор, спешивается.
– Эй! Нихао, кому говорят!
Из-за частокола поднимаются черные вороны, хрипло каркая.
Ямщиков скидывает с плеча автомат, дает знак остальным тоже взять оружие на изготовку. Входят за ворота медленно.
На улице ни души. В жилых избах свет горит, хотя рано еще зажигать. На домах натянуты транспаранты с иероглифами, над сельсоветом полощется застиранный дождями розовый флаг.
– Ээээй!
Собаки срываются в исступленный, до хрипоты и визга, лай. Кольцов подходит к одному окну – привстает на цыпочки, заглядывает внутрь.
– Пусто.
Сережа Шпала поднимается на крыльцо сельсовета, колотит в дверь. Никто не отвечает. Собаки сходят с ума. Он толкает дверь – та не заперта. Сережа проходит внутрь, исчезает. Что-то говорит там… Потом все становится тихо.
Снова появляется на крыльце.
– Никого!
Никого. Идут мимо других домов – все брошено. Ни взрослых, ни детей. На столах посуда, на вешалках одежда. Следов борьбы никаких нет; мебель расставлена аккуратно, не похоже на то, чтобы кто-нибудь на Шанхай напал. Словно люди, сколько их тут было, просто взяли и растворились в воздухе.
За теплицей валяется дохлая лошадь со вспученным брюхом; поводья привязаны к столбу, глаза выклеваны вороньем.
Находят собак.
Собаки, страшно худые, оскаленные, сидят по клеткам. Клетки загажены, псы изранены, от некоторых только лохмотья остались – друг друга с голода жрали.
Живых людей нет, но мертвых нет тоже. Нет никого.
В теплицах двери настежь, помидоры и огурцы от холодных ноябрьских уже ночей все окочурились. Сережа Шпала начинает было собирать подгнившие плоды, но дед Никита его останавливает.
В одной из изб Егор сталкивается с Колькой Кольцовым. Кроме них в доме никого, и Егор думает, что Колька сейчас может воспользоваться ситуацией и довести их драку до конца; но Колька совсем бледный, на нем лица нет, и он только дергает своими прямоугольными плечами.
– Вообще жесть какая-то. Есть версии?
Егор мотает головой. А что он знает? Ничего он не знает!
Но весь гравий, который он сожрал в последние дни, тянет нутро вниз.
Ленька Алконавт шепчет, крестясь на заходящихся в лае собак:
– Отрицаю тебя, Сатана, гордыню твою и службу тебе, и сочетаю Тебя, Христос, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
Ямщиков собирает всех у сельсовета. Все молчат. Вороны кружат над головами, совсем низко, придавленные к людям вспухшим небом. Смотрят, улетать далеко не хотят.
Ямщиков потерянный.
– Пиздец, товарищи. Я лично не понимаю, что тут произошло. Трогать ничего не будем, от греха подальше. Вдруг у них тут чума или что. И слышь, Ринат? Пойди пристрели собак. Хер знает, почему они не сдохли, но бешеные они все явно. Я к себе домой таких точно не возьму.
Наползает тьма
За сараями гремят выстрелы и слышен собачий смертный визг. Люди не смотрят друг на друга. А что делать? Делать нечего.
Стоят вполоборота, не поворачиваясь спинами к пустым избам в алых китайских лозунгах. Не отпускает ощущение, что совхоз не заброшен, а выпотрошен, что вместо исчезнувших бесследно хозяев тут сейчас присутствует кто-то другой… Что-то другое. И, может, именно поэтому собаки так выли, так лаяли.
Ленька Алконавт подбирается поближе к деду Никите и говорит:
– Прямо как это… Как из отца Данилы, а? Там про то, что мы Богом оставлены, вот это… Что такое происходит на земле, чего при Боге не могло происходить… Чертовщина всякая, мля…
Он вопросительно крестится, как бы предлагая деду Никите сделать то же. Дед Никита смотрит на него исподлобья, кривит свой засушенный рот в том смысле, что пока ничего не понятно. Выстрелы лупят по ушам: многовато выстрелов; наверное, живучие. Или Ринат попадает не с первого раза. Или не хочет с первого раза…
Наконец последний стихает. Эхо выстрела шарится между домами, низкие облака впитывают его – и все. Собаки теперь молчат, и если кто-то продолжает еще наблюдать за незваными гостями из слепых окон, предупредить их об этом больше некому.
Документы изымать нет смысла – все на иероглифах; ничего не разобрать. Кольцов обходит дома, зачем-то тушит везде свет. Хочет стянуть динамо-машину, но Ленька Алконавт напоминает ему о запрете Ямщикова. Кольцов нерешительно спорит:
– Слушай… Ну если реально чума, то мы уже тут все полапали и так… Теперь-то что?
– Дак а если не чума, а проклятие какое-нибудь? Зачем тебе такое добро к нам тащить? Жили без него как-то и дальше прокочумаем…
Кольцов сначала строит рожу, потом все-таки отстает от динамо-машины. Не без сожаления, но с облегчением, что дал себя отговорить. Егору это хорошо видно.
Заводят трактор, чтобы он своим придурковатым жизнерадостным тарахтением заглушил громкую тишину. Отступают из совхоза тихо, и слепые окна пялятся им вслед, мозолят им загривки. Отъезжают с таким чувством, что дошли до скользкого края пропасти, посидели на нем, поболтали ножками, посмотрели в бездну, поднялись, чудом не сорвавшись, и пошли, присвистывая, домой.
Пошли домой, а бездна к ним прилипла.
– Дак вот то и говорит, что Бог землю оставил Сатане. И что Сатана теперь правит тут сам как хочет. И кто не праведный, того Сатана загребает к себе в первую очередь. Понял?
Егор оборачивается – Ленька присел на уши Сереже Шпале и бухтит, и бухтит. Ленька взъерошенный, красноглазый, явственно похмельный; что он такое загоняет-то? Шпала лекцию слушает вежливо, но вопрос к лектору у него пока только один:
– Слышь, Лень… А у тебя во фляжечке твоей, в заветной… Не осталось на донышке для боевого товарища, ась? А то меня что-то знобит слегонца от этого местечка…
Ленька причмокивает синими губами.
– Нету, родной. Дома оставил.
– Как же ты – и вдруг дома оставил?
Ленька отвечает не сразу и отвечает через вздох:
– Дак вот… Бросить пытаюсь.
– Ты? Бросить? Самогонку? Это что такое стряслось-то?
– Дак так. Хреновое это дело потому что. Грешно потому что это.
Шпала все еще ничего не понимает, фыркает недоверчиво: как это Ленька собирается без этого дела прожить? А Ленька возвращается к своему:
– Говорю тебе, он все по существу. Я прямо стоял там и вспоминал слова его, отца-то Данилы. Думаю, вот реально… Начинается что-то такое, е-мана. Кто-то желтопузых схарчил ведь всех, а? Кто-то схарчил…
Егор слушает-слушает этот Ленькин бубнеж, не выдерживает и взрывается:
– Да че ты гонишь-то? Какой Сатана? Кто схарчил! Белочку свою уйми! Сам гонишь и других еще накручиваешь!
Ленька переводит на него свои воспаленные глаза, пучится удивленно:
– Слы, молодой. Чем тогда там китаез так нахлобучило? Сами они, что ль, свалили? Бросили все прям?
– Нет, бляха, Сатана их схряпал! Вот ведь дебилы, сука!
Сережа Шпала тоже оглядывается на Егора озадаченно: не потому, что поверил уже Алконавту, а потому что не видел еще Егора таким. Но Егору все равно: его разрывает от бешенства. И от страха.
Полкан барабанит пальцами по столу. Перед ним ерзает на стуле тщедушный косоглазый Сашка Коновалов, красный, как вареный рак. Двери и окна прикрыты плотно, но Полкан на всякий случай подходит к дверному глазку и глядит в него – нет ли кого на лестничной клетке?
– Так. Давай-ка еще раз. Значит, Бог землю оставил, а Сатана теперь тут всему командир. Правильно понимаю? Бог, значит, отлетел куда-то со всеми праведниками. А кто тут остался, включая нас с тобой, Александр, последние грешники. Так?
– Выходит, что так. Ну, это он так говорит.
– Пум-пурум. Пум-пурум-пум-пум. И что из этого следует? К чему он призывает?
– Ни к чему такому, Сергей Петрович.
– Слышь, Коновалов? Не юли-ка мне!
– Ну, говорит, что грешить нельзя. Что праведных еще могут пощадить…
– А кто? Кто пощадит-то? А?
Сашка Коновалов потеет, промокает лоб рукавом.
– Этого я не понял. Он ведь этого… Глухой. Мы ему один вопрос задаем, а он на другой отвечает.
– Глухой… Глухой он, бляха… Пум-пурум…
Полкан дырявит Коновалова взглядом, как шилом.
– Значит, так, Александр. Ты еще походи, походи на эти ваши собраньица. Но я эту всю мистерию у себя под боком только по одной причине терплю – что жена моя верующая. Но если он к чему противоправному там начнет призывать, ты мне сразу подавай сигнал, и мы эту шарашкину контору прикроем. А про казаков он ничего не говорил? Мол, поехали они туда, откуда он приперся… Это как, хорошо или плохо?
– Нет, Сергей Петрович. Ничего.
– А ты сам-то как считаешь?
Сашка пытается поразмыслить, чтобы угадать правильный ответ.
– Ну так, хорошо. Мы же это… Земли собираем, да? Делаем великую Россию. Поди плохо?
– Ну да. Ладно. Иди, Коновалов. И не трепли там языком-то…
Коновалов выметается из кабинета, а Полкан, заперев за ним дверь, раздвигает шторы и изучает собравшихся в кучку под окном изолятора людишек. Смотрит и хмыкает себе под нос:
– Бабки, конечно, существа неопасные… С одной стороны. А с другой…
Мишель стоит под решетчатым окном тоже. Отца Даниила ей толком не видно, один только темный силуэт за прутьями. И все-таки ее не отпускает чувство, что сейчас он смотрит на нее – именно на нее.
– Ничего такого не прошу от вас, чего Господь от вас не попросил бы. Восемь греховных страстей не мной поименованы, они человеку известны со времен изгнания из райского сада. Чревоугодие. Блуд. Сребролюбие. Гнев. Печаль. Уныние. Тщеславие. Гордыня. От них-то происходят и все прочие прегрешения. Кто их не поборол, тот перед Сатаной уязвим.
Мишель слушает внимательно. Внутри скручивается что-то черное. Эту проповедь отец Даниил читает уже не в первый раз, и она знает, что последует за этими словами.
– Те, кто им предался, ослабляет оборону свою и открывает свою душу Сатане. Те, кто не покаялся в них, станут для Сатаны верной добычей. А кто ныне вверит дьяволу душу свою, тот и тело ему свое предаст.
Знает, что будет дальше, и все равно не уходит. Словно надеется, что отец Даниил на этот раз передумает и расскажет все по-другому. Но он повторяет все слово в слово – для тех, кто раньше его еще не слышал.
– Чревоугодие балует плоть. Кто свое тело чрез меры кормит, тому кажется, что он только из мяса сам и сделан, а о душе он забывает. Но страшней чревоугодия блуд. Кто греховную свою сущность тешит, кто тело ублажает, тот предает душу страсти, а душа в сладости и в страсти – для дьявола открытая дверь. И дети, которых понесете во блуде, обещаны будут не Господу, а Сатане. Потому прошу вас презреть плоть и вместо нее душу свою лелеять.
Мишель кладет руку на живот. Рука холодная. Ей страшно. Она потихоньку озирается, слушает шепотки столпившегося старичья вокруг. Ей кажется, что все вокруг на нее смотрят искоса. Что все знают ее секрет. Ей хочется скорей сбежать, но нельзя, но она приказывает себе стоять и слушать дальше. Сейчас уйти будет слишком палевно, шепчет себе она.
– Сребролюбие тем плохо, что заставляет человека все для одного себя делать, а в прочих искать лишь корысть для себя, а не видеть равных себе. Любовь, любовь должна быть основой отношения людей, а не деньги. Деньги – расчеловечивают. Чем больше их скопишь, тем больше людей предал и тем больше предал Господа… Но страшнее сребролюбия – гнев.
Люди внимают, переспрашивают друг у друга, если не могут расслышать батюшку. Тот не останавливается, говорит и говорит, вещает через решетку и смотрит не вверх и не вниз, а вперед куда-то – как будто сквозь стену стоящего напротив здания, сквозь зашторенные окна Полканова кабинета – на бесконечно далекую Москву.
– Когда гневается человек, дьяволу себя вверяет. Ибо богоподобное существо, каким человек был создан, не должен испытывать ненависти к своим братьям, не должен желать им вреда и пуще всего прочего – смерти. Тот же, кто гневается, уподобляет себя дикому зверю, в порыве ярости могущему дойти до смертоубийства. И грешен вдвойне тот, кто мстит, ибо обрекает себя на горение в адском пламени.
Отец Даниил взмахивает рукой – как будто сеет что-то, и люди подаются вперед, думая, что им удастся поймать то, что он бросает. Полканова ведьма тоже тут стоит, тоже ловит – хотя и дальше всех, в последнем ряду, так что ей, наверное, ничего не достанется. Зачем она вообще сюда таскается? На что надеется? Может, пытается сглазить проповедника?
В грязную жижу, которой залит двор, падает тяжелая пустота. Люди начинают совещаться громче, потому что последние слова проповедника мутнее прежних.
Вот теперь можно.
Мишель отходит назад, пересекает двор, ныряет в свой подъезд. Ей хочется забиться под одеяло и одновременно – выбежать из дома, выбраться за ворота и идти куда-нибудь столько, сколько будет оставаться в ногах хоть капля сил. Она неслышно открывает дверь, на цыпочках прокрадывается в ванную комнату, зажигает свечу и смотрит на себя в зеркало.
На Посту у нее нет подруг, но ей совершенно необходимо обсудить с кем-то то, что с ней происходит. Услышать какой-нибудь добрый совет, услышать просто, что все не так страшно, что все как-нибудь образуется, что все женщины на свете проходят через это и что она не станет исключением. Но только с кем ей поделиться этим секретом? С бабкой? С Ленкой Рыжей, утешительницей коммунаров?
Чему ее может научить Ленка? Как вытравить плод – чем она там это делает? Медным купоросом или крысиным ядом?
Мишель залезает с головой под одеяло и думает о Саше. Она не хочет избавляться от его ребенка. Да, никакого ребенка пока нет, там пока только зачаток, комочек из клеток – из ее клеток и Сашиных, – которые срослись так, что не разорвать, – и растут, растут, растут…
Это вот самое удивительное, говорит себе Мишель. Поцелуи, объятия, проникновение – это все равно какая-то игра. Приятная игра, головокружительная, опьяняющая. А то, что происходит потом, – самое настоящее из всего, что может случиться с человеком. Самое бесповоротное. Самое важное в жизни. То, что скрепляет ее с Сашей – с этим случайным и таким долгожданным человеком – навсегда.
Нет, она не дурочка.
Она достаточно наслушалась здешних баб, она все понимает про то, что мужики до судорог боятся, что пьяная туманная игра как раз превратится в железную непоправимую жизнь. Если бы сейчас он был тут, ее Саша, и если бы он сказал ей – мне не нужен этот ребенок, то она, может быть, и пошла бы к рыжей Ленке за крысиным ядом, или что там у нее…
Но Саши нет рядом, спросить не у кого. А ребенок – он ведь не только ее, он и Сашин, он сам по себе, он ничья не собственность, и у него есть такое же право на жизнь, как у всех, так что как бы жутко сейчас ни было Мишель, нельзя его просто так… взять и…
А ей жутко.
Пожалуйста, говорит Мишель себе. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста. Пусть с тобой все будет хорошо. Пусть ты вернешься живым и здоровым. Пусть ты разрешишь ему жить. И пусть мы уедем с тобой навсегда из этого богом забытого места.
Дозорный на воротах видит их первым.
– Едут! Едут!
Тут же двор заполняется людьми – как будто игрушечных солдатиков из коробки высыпали. Створы ворот открываются еще минут за десять до того, как чадящий трактор и облепившие его люди доберутся до них. Но прежде чем на тракторный прицеп набросится оголодавшая ребятня, дозорный на воротах бросает обескураженно:
– Кажись, порожние едут!
И точно: прицеп громыхает, как огромная пустая жестянка. Облаком окутало возвращающийся отряд ощущение беды, и каждый, кто подходит к ним близко, тоже окунается в знобливый холод. Лица у вернувшихся из похода вытянувшиеся, серые. Лица такие, как будто они потеряли кого-то, кто отправлялся с ними в этот поход.
Полкан, спустившийся во двор, потирая руки, натыкается на их взгляды и начинает пересчитывать бойцов. Егор тут, все остальные вроде тоже. Тамара бросается к нему с объятиями, он выкручивается, но она тянет его домой – отогревать и кормить.
Полкан хмурит лоб.
– А где провизия-то, хлопцы? Вы куда вообще ездили?
Он выслушивает странные и ничего не объясняющие объяснения, Ямщикова затребует к себе, остальных распускает.
Ямщиков крутится у него в кабинете в гостевом кресле, как на раскаленной сковородке. Полкан слушает его недоверчиво, уточняет: неужели нет следов, не было ли гильз стреляных рассыпано, не выломаны ли ворота.
– А вокруг… Ну вокруг бы проверили… Могилы. Может, так вывели всех и в расход…
– Ну так… В поле если… Там, правда, дымка такая стояла… Или в лес, например, если… Но кто? Почему они им ворота-то открыли?
– Да. Да, бляха. И теплицы ты решил, значит, не того, да? Почему, говоришь?
– Там и сгнило все почти. Но… Я и так. От греха подальше.
Полкан хлопает ладонью по столу. Затылок у него багровеет.
– Что-то у нас тут все грехами озаботились! Жрать-то мы что будем? Я на тебя, Ямщиков, рассчитывал! Думал, ты взрослый мужик!
Ямщиков тоже багровеет, раздувает щеки, встает.
– А что я? Ну давай поеду обратно. Привезу тебе этого их хер знает чего. Ты сам-то будешь это кушать, а, Сергей Петрович? Я вот лично нет.
– А я – буду! Буду! Потому что больше нам уже тут нечего почти кушать! Вот кур порежем – и все! Умник, бляха! Привереда, ептыть! Все, иди!
Когда Ямщиков выходит, Полкан расхаживает еще не одну минуту вокруг да около двуглавого московского телефона. Приноравливается к нему долго, малодушничает сначала, потом все-таки снимает трубку и набирает номер.
Ждет. Ждет. Ждет.
Потом там щелкает, и кто-то резко отвечает ему, не дожидаясь вопроса:
– Вам перезвонят, когда будет что сказать.
Егор, наверное, в двадцатый раз рассказывает, что случилось с их отрядом в Шанхае: да ничего, господи, такого не случилось! Но люди все равно щурятся недоверчиво, кое-кто крестится, все вздыхают и охают. Китайцы с этим своим красным совхозом были всегда для Поста чем-то вроде Луны при Земле: неотделимым спутником, который, может, и не всегда на виду, но всегда ощущается. Да к тому же с этой луны на них падала еще манна, которую и собирать-то не нужно было – знай рот разевай.
И вот на тебе.
То ли Луну оторвало от Земли какой-то чудовищной силой, то ли это Землю, наоборот, зашвырнуло черт знает куда чьей-то невидимой рукой. Никто не верил, что китайцы могли уйти с насиженного места сами – они за свои жалкие плантации цеплялись так, будто им они были в священных писаниях обещаны. Тогда, значит, кто-то их загубил – и взрослых, и детей. А кто?
Гарнизонный повар выходит к народу за ужином. Кается, что мало запас, говорит, что дети получат вареной курятины: сколько могли, кур берегли, но теперь будут пускать их под нож. Люди не рады – все знают, что птичник на Посту не слишком-то богатый. Как начнешь резать кур, так сразу и кончишь. Настроения не просто уже тревожные; умы начинают бродить. Полкан хочет что-то людям объяснить, но они на него шикают.
Вечером Егор слоняется по двору с гитарой под мышкой в надежде встретить случайно Мишель: вот я, вот гитара – давай продолжим с того места, где остановились в прошлый раз? И находит ее среди людей, которые собрались под окнами изолятора.
Егор их, конечно, не в первый раз уже их всех тут видит. Но людей становится больше, и стоят они теперь дольше, не расходятся. Егор проталкивается к Мишель, трогает ее за плечо.
– Привет!
Она отдергивается от него, как будто он кочергой раскаленной ее задел. Смотрит на него испуганно, глаза у нее какие-то… Одичавшие, что ли.
– Ты че? Я просто… Прости, если… это… Напугал.
Мишель не откликается, но и взгляда не отводит от него; думает о чем-то своем – кажется, тяжелом, неприятном. Егор пытается улыбнуться, отмахнуться, перезагрузить разговор. Но она вдруг ловит его за руку.
– Егор… А мать дома?
Он пожимает плечами: ну дома, наверное, где ей быть-то еще? Мишель дергается – как будто собирается куда-то пойти, но потом все-таки остается на месте.
– Передать ей что-нибудь?
– Нет! Ничего. Я просто так спросила. Правда.
А лицо у нее такое, что желание играть на гитаре у Егора пропадает сразу. Он хочет еще что-то спросить, но она качает головой – не надо, пожалуйста. И Егор отстает от нее, так и не угадав, что случилось.
Мишель задирает подбородок, смотрит в окно изолятора.
Там, над головами у людей, зарешеченный приблудный поп, откашлявшись, заводит свою гундосую песню:
– Знаю, что тяжело на душе у вас, братья. Чуете беду в воздухе, яко же и я ее чую. Желаете дознаться у меня, что грядет и как спастись. Бо грядет буря, которая и столетние дубы с корнями будет вырывать, а мы только чувствуем, как предшествующий ей ветерок гладит нас по голове, волосы нам ерошит…
Егор морщится, фыркает:
– Херь какую-то порет, блин, скажи?
Но Мишель обхватила себя руками, как будто ей зябко, как будто холодный ветер и правда уже пришел откуда-то… Откуда-то из-за реки. Как будто уже перелился через стены Поста и ощупывает всех, кто сгрудился во дворе. И все знают, что, когда придет шквал, эти стены тоже не смогут никого защитить.
– Не знаю, что вам делать, братья. А сам буду делать то, что сказал уже своим тюремщикам. Сегодня дайте мне половину от вчерашней еды, а завтра – половину от сегодняшней, бо намерен умерщвлять свою плоть и смирять ее голос. Среди восьми греховных страстей чревоугодие не просто так поименовано первой. Из всех них именно чревоугодие проще прочих усмирить и над плотью возвыситься. И голод да не будет карой мне, но будет моим постом, а когда придет час испытания, я буду слабей плотью, но крепче духом.
Люди в толпе шушукаются, смотрят на соседей. Кто-то бурчит невнятно:
– Реально, полпорции обратно сгрузил. Не жрет.
Какая-то бабуська, Серафима, кажется, кряхтит:
– Святой человек потому что, вот почему.
Егор плюет себе под ноги: да говно он на палке, а никакой не святой человек. Что он, рассказал вам всем, что на мосту видел? Хрена лысого. Только туману нагоняет, а об опасности по-человечески предупредить – не может. Не хочет!
А чего хочет?
Мишель уже растворилась в толпе, а Егор все еще стоит тут, вслушивается. И чем больше он слушает этого изможденного попа, тем больше подозревает его; все, что тот говорит по кругу – про заброшенный богом мир, про наступающего на людей Сатану – все сказки. То, что Егор видел на мосту, должно иметь понятное, разумное, человеческое объяснение. Мертвые люди, которых он там видел, задохнулись от речных испарений. А бежали они, может, просто от бандитов, вроде тех, которые разорили попову обитель.
Те из них, кто был крепче, здоровей, – добежали дальше. Остальных ядовитый туман свалил с ног на самых подступах: детей – первыми. Мертвых не имело смысла тащить за собой, и их бросали. У живых еще была надежда спастись, добравшись до другого берега, никто же не знал, какой длины этот чертов мост. А если рисковали жизнями, если теряли своих и все равно бежали дальше, значит, на том берегу им грозило гарантированное истребление. Может быть, при них убивали их товарищей, их родных… Оставалось только бежать. Вот и все.
И с китайцами, разумеется, тоже все должно было объясниться так же – внятно, логично, разумно. Без всяких там происков дьявола.
А поп этот все врет.
Он врет, а Мишель, дурочка, слушает.
Сонечка Белоусова держит в руках перед собой большую щепку и сосредоточенно тычет в нее пальцем. Увидев, что Мишель на нее смотрит, не смущается, а принимается тыкать еще уверенней и что-то шепчет себе под нос еще. Потом бросает на Мишель ответный взгляд – кокетливый. Очень отточенный кокетливый взгляд для Сонечкиных трех лет.
– Пьивет!
Мишель вздыхает.
Колеблется и делает шаг к Соне. Ей очень не хочется сближаться с девочкой, не хочется приручать ее. Но не пойти ей сейчас навстречу Мишель тоже не может почему-то. Она наклоняется к Сонечке.
– Что это у тебя за штука?
Та прямо рдеет от удовольствия: именно в штуке-то и было все дело.
– А ты никому не сказес?
Мишель картинно озирается по сторонам.
– Кому никому?
– Ну, напъимей, Татяне Никоаевне.
Сонечка очень старается говорить как взрослая.
Училка отчитывает близнецов Рондиков, которые друг другу только что чуть глаза не выдавили.
– Нет. Не скажу.
– Это тейефон!
– Телефон?
– Да! Мобийный!
– Ого. Ничего себе.
Мишель смотрит на Сонечку сверху вниз, а та на нее – снизу вверх. Глаза горят. Мишель пока еще не понимает, почему. Соня показывает ей дощечку: на ней накалякана кошачья мордочка.
– Как у тебя!
– Что как у меня?
– Тейфон! Такой зе!
– В смысле?
И вот теперь до нее доходит, в каком это смысле. Соня манит ее к себе пальцем, просит нагнуться, хочет сообщить что-то на ухо. Мишель наклоняется.
– Я, когда выъасту, буду, как ты! Ты не пъотив?
– Я-то? Да я только за.
Я ничего не делала, внушает себе Мишель. Это оно само. Ну не отвечать же ей – сначала вырасти, а потом поговорим. Нутро ноет, глаза щиплет. Вот курица. Так, пора валить отсюда.
– Мишель! Постой секундочку!
Татьяна Николаевна шагает к ней решительными шагами, на ногах болотные сапоги.
– Не отведешь их в класс? Перемена кончилась, а мне до Фаины бы добежать, давление скачет.
Дурацкая какая хитрость, хочет сказать ей Мишель. Но вместо этого бросает училке «ладно».
Когда в соседних окнах гаснут огни, Полкан плотно зашторивает окна и достает из шкафа еще одну банку тушенки. Ставит ее на непокрытый стол в зале: уже привычный ритуал. Раскладывает пустые тарелки, лязгает приборами, наливает себе и Егору водки.
Тамара сидит молча, бледная, как восковая кукла. В доме установился этот странный порядок: жена объявила Полкану бессрочный бойкот, но активных боевых действий никто не ведет, и на этих их вторых ужинах она присутствует, хотя к тушенке никогда не притрагивается.
Полкану это, кажется, не мешает: довольно и того, что Тамара соглашается высидеть этот ритуал с ним. Значит, подчинилась. Значит, проиграла. А остальное – дело времени. Никуда не денется.