В алмазной крошке росы…
Какое утро… какая ночь…
Ночь капает на землю. Соловьиною песней, как дождём. Звонко бьётся она о тишину, вызывая в той трепет, что отдаётся по округе, взывая к добру, которое щемит душу, не ущемляя её свободы: ни быть собой, ни просто – быть.
Пускай то даётся нелегко, и скользят наяву сны по бледному льду, кой роняет на землю круглое об эту пору зеркало луны, а и обратятся они когда явью, по велению сердца, либо навечно останутся мечтой, – то не нам ведомо. Из того, что наверное для нас, и подвластно, и по чину с разумением – благодарность с огнём радости, что должны хранить, оберегая в себе от ветров невзгод и страданий, в тщете справится с коими рвётся сердце, а душа… В обширной авоське закидного её невода – всё нажитое и пережитое тож. И с каждым шагом по берегу жизни, всё меньше ненужного там, всего меньше, как меньше её самой.
Сверчком щекочет небо тишина, а по наковальне рассвета, слышно едва, со звоном стучит ночь.
Скрипя рессорами, её коляска двигается неспешно к утру, так и мы едем по жизни, развалясь, привыкая к мельканию дней, словно бы к виду за окошком. С запоздалым, безучастным сожалением рассматриваем пеших, сгибающихся под тяжестью поклажи, большая часть из которой предназначалась нам.
Так не надо ни с чего грёз и чаяний напрасных, – всем достанет всего, настигнет в известный час. Дайте только срок…
Исчерпав себя, умолк соловей. Не насовсем, не навсегда. Сперва он дождётся появления солнца, и предоставив ему, освободившемуся от тесноты горизонта, выказать всё, что должно, запоёт уже вновь. Ибо – какое утро без оклика соловья? Какая без вышитой его песней ночь…
И это навсегда…
Будучи ребёнком, я присматривался к родителям, и попеременно не любил: то мать, то отца. Они определённо казались мне недостойны друг друга. Но в разное время, я предпочитал одного другому, отчего мнение моё менялось, сообразно настроению, моменту и возрасту.
С годами сие глупое, напрасное занятие слетело с меня, как чешуя со ствола сосны. Свершившийся случай долгого их супружества и очевидное довольство от того, что имеются друг у друга столь безотрывно, сколь и конечно, примирили меня с их выбором, а уход отца и вовсе поставил точку.
Погрязнув в горе, я не помнил себя, лишь несколько утешили воспоминания о том, как металось сердце промеж родными. Не сразу, но я постиг, наконец, разницу в отношении родычей и близких, уразумел прелесть превращения близких в родных и стал свидетелем происходящего часто отчуждения друг от друга кровных родственников, вследствие невежества, коим страдают многие, вне гражданского состояния, сословия или происхождения.
Даже несмотря на смущавшие меня несколько взаимоотношения родителей, столь отличные от принятых вообще, я имел случай удостовериться в том, что даже с уходом из жизни одного из них, они вполне не завершены. Из-за чего я вновь остался недоволен исходом дела. Нет, я не то, чтобы был огорчён бытностью матери, – ни Боже мой!– но истончённый страданием, я стал лучше понимать её, ибо мне, так же, как ей, очень не хватало отца.
Оказалось, что они мне нужны оба, в любой ипостаси, в том самом неприятии и в соперничестве, что царило в душе. Воздевая лицо к небесам, дабы вернуть слёзы туда, откуда они проистекали бесконечным, беззвучным ручьём, я наблюдал облака. По-прежнему безмятежные, нетронутые, совершенные в своих очертаниях, живые… они громоздились, не будучи помехой никому.
…Тени облаков расползались кляксами по земле, придавая всему серый, унылый, даже несколько мрачный вид. Невзирая на собственною, присущую им чистоту, облака заслоняли солнце, отчего под их сенью гнездились сумрак и приятная в зной прохлада. В другой час от того делалось и тоскливо, и зябко, и зыбко до дрожи. Посему желалось выйти поскорее на свет, зажмуриться навстречу солнцу, и шагнуть после почти сослепу в траву, едва не наступив на ужа.
…Закрывая солнце, парят комья белых туч, похожие разом на всё: на сбежавший из кубышки вслед за ветром хлопок, на букет спелых одуванчиков, на весёлую, для одной только науки воскресную стирку обрубленного накануне, чистого платка. Бывало, во время той пустошной возни из непотухшего ещё девичьего озорства, возьмёт мать, да и мазнёт мыльной пеной по носу, да расхохочется, сияя голубыми глазами, а уходя выплеснуть из таза воду, запоёт чисто, сделавшись чудной, задорной, более красивой, не такой, как привык, тогда и поймёшь, в ту саму минуту, за что выбрал её в жёны отец.
Только случится… случается это слишком поздно. Почти напрасно. И это навсегда.
И некуда больше…
Кончик ветки сосны, молодые её побеги, сплелись на манер купола, венчающего рождественское дерево. Нежный их оборот чудится наплывом стекла, причудливым орнаментом или пальцами материнской ладони, что обхватила нежно лицо сына, прикрыв ему глаза, и с весёлым шёпотом : «Покуда не гляди!» ведёт, хохочущего от предвкушения и счастья, открывать подарки.
Вообще же, нет ничего более похожего на предчувствие восторга и чудес зимних праздников, нежели весеннее цветение сосен. Они будто напоминают о схожести, повторяемости всего на свете, но сколь ни было б вокруг вычурности с разнообразием, нет-нет, да и отыщется некогда то, что «уже сто раз было».
И несть в том неправды, напраслины или разочарования, но некое сродство, близость, приятная теснота, что, оберегая незыблемость одного, даёт почувствовать тепло плеча, аромат дыхания, силу взгляда, – пускай и не родное, но понятное, схожее с твоим собственным. Тут уж не миновать и сердечности, вне которой мы безнадежно одиноки в этом мире, куда, как водится, впускают по одному и выпроваживают поодиночке.
А что до сосен… Под спудом их пышных, крахмальных до колкости юбок много всякого, отчего не отыщется отговорок не прийти в удивление. И дело даже не в облитых скользким зелёным глянцем шишках, не в сиянии ароматных капель смолы, как будто в сладкой, кондитерской обсыпке конфетти, но – сразу во всём, в постепенности превращений одного в другое. В степенности и основательности зарождающегося торжества.
Наливающиеся силой почки чудятся мелкими цветами молочая1, теми самыми, что знаменуют скорый приход Рождества. Юные побеги издали, да и вблизи – точь в точь праздничные свечи, что крепились на ветки вплоть до 1895 года, примечательного тем, что тогда был учреждён Русский музей2. Хотя, случалось, что украшали свечами деревья и позже, зато было уже из чего выбрать, а то и вовсе обойтись без них. Бывает, достанет и собственного сияния.
Ну, а пока мы в сомнениях, что и как, да не умея обуздать в себе страстей, побеги сосны растут, делаются длиннее, и становятся похожи на серпантин, чьи трогательные бумажные кудри придают наивному, пёстрому облику наряженных дерев завершённость, а вечнозелёным – стати. Да и с какой это стати ей у них не бывать?!
Таковы причуды всякого совершенства. Оно, как и красота, что испускает лучи, обволакивая окружение, в самом деле скрывается внутри нас до известного часу, когда мы, наконец, решимся, решаемся решить, – всё уже, пора, и некуда больше, нельзя, незачем медлить. Иначе – можно и не успеть.
Плоше других
Ветки кивают, соглашаясь с ветром, в чём именно – не говорят. Скромничают, либо таятся. И не от того, что помыслы нечисты.
Не терпят мысли длиннот. Кротки они, кратки. Не вышли ростом. Те, которые меньше их – так, озарений вспышки, поболе – раздумия, а мысли… Что в них? Появятся вдруг, да тут же и стушуются, ибо теряются промеж прочих, что подпирают их в спину. Следом-то, такие же низкорослые, не обязывающие ни к чему. Явились, и почти сразу же их нет, как не было никогда.
Мысли идут об руку с мгновениями жизни. Та спешит, эти торопятся. Спроси – куда и зачем, не найдутся, чем ответить, как оправдаться за сию поспешность, сиюминутность.
– Так вышло! Случилось так! – то ещё всегдашнее, никчемное, не восполняющее утрату смысла.
Бывает ли оно нечто само собой? Вряд. Бытность держит себя в порядке, строчка за строчкой, ровно дорога – кочка за кочкой. Коли ровный тот путь – вскорости жди подвоха, ежели яма глубиною с колесо – сбавь обороты, а уж коли скатилось оно с оси, да повредило обод, – постой, обдумай хорошенько, да не про то, что маячат маревом впереди, обволакивая будущность зыбким миражом, а разберись в сундуке жизни, окованного для прочности по углам.
Бьёшься о те уголки не впервые. Сам всё выше, следы ушиба с каждым разом ниже и шибче, да всё никак урок не впрок.
– Гляжу я на вас, слежу, и видится мне всё одно: ну и толстокожи вы, батенька!
– Да, прямо!
– Прям – да! Тычет вас судьбинушка носом в срам, как кутёнка, а вы отряхнётесь, и дальше гадить торопитесь. Нет бы очухаться, отмыться, и с чистыми-то помыслами по жизни… Её у вас, чай, не так много и осталось на растрату. Раз-два и в дамки. Задержались бы вы, хотя когда, подумали об своей жизни, да полежали б на печи, глядишь, и допекло бы вас, раз сего во младенчестве не сделано3.
– Не понимаю, о чём это вы. Не до разговоров мне. На печи токмо бока отлёживать, барыш сам на печь не взойдёт.
– Всё бы вам барыш, некогда о душе подумать.
– А чего об ней думать, она бестелесная, ей есть-пить не надобно, а нам – надо…
Качаются ветки. Толь из-за ветра, то ли из укоризны. Ветер – тот пройдёт когда, выветрится, а касаемо укора с порицанием, – всякого завсегда найдётся в чём упрекнуть.
– И вас?
– А хотя бы и меня. Чем я других плоше?
В колодце теплотрассы…
Много людей переварило то место…
Автор
За зданием клуба подводного спорта, выстроенного встык с двухметровым забором стадиона авиазавода, в год рождения иноземного Интернета4 и семнадцатью годами позже несостоявшегося отечественного, задавленного недругами во младенчестве5, в колодце теплотрассы жили коты. Уединение и относительная безопасность рукотворной норы невольно потакали разрастанию кошачьих семейств, которое, впрочем, управлялось как-то само собой, не выходя за рамки здравого смысла.
С одной стороны – корыстные граждане наловчились задёшево продавать котят на птичьем рынке, выдавая их за приплод домашних любимцев, с другой не отпускала от себя дальше разумного естественная зыбкость всего сущего.
В общем и целом, коты не пеняли на жизнь. Весной, преисполненные нежной страсти, гастролировали по крышам и кустам, растягивая голосовые связки. А в остальное время, не привлекая к себе внимания, усердно мышковали. Редко днём, чаще – едва округа, вздохнув легко и сладко вечерним ветерком черничного цвета, наслаждалась покоем, да возможностью побыть собой.
От сумерек до сумерек, при ярком, но бесполезном по сути свете луны, которому мешали уличные фонари, коты проникали в отдушины душных подвалов соседних домов, где досыта набивали животы. Бывало, кому-нибудь из них, – по злобе или случайности, набиралось за пазуху шерстяной тельняшки чужеядных насекомых6 больше, чем было возможно вычесать. Таких незадачливых блохи заедали, так что дворникам поутру оставалось лишь убрать до смерти обескровленного подальше от вездесущей, любопытной детворы, во избежание лишних слёз и раньше времени разочарований жизнью.
Луна, что часто присутствовала при сём, кутала бледное, измождённое страданиями лицо в воротник облака, но не из-за безразличия или утомления, а потому как рыдала одинаково горько по всем, чего зачем-то стыдилась и скрывала холодные свои слёзы, что часто принимают за дождь, который обыкновенно перестаёт к утру.
Известное дело, – луна над лесом не то, что над поселениями, в тени построек идёшь почти наощупь, словно сослепу. Стволы деревьев лесной чащи, как бы ни частили, всегда отыщут способ потесниться, дабы дать дорогу лунному лучу.
Коты ж были типично городскими жителями, про лес знали не больше циркового медведя. Днём отсыпались, а ввечеру выходили на охоту, мирно соседствуя с ленивыми от сытости псами, которые чутко спали, развалившись поперёк порога, по пояс в тепле сторожки стадиона, как под одеялом, а носами – супротив ветра.
Вероятно, жили б коты и жили, грея бока на трубах теплотрассы по сию пору, если б не прознали местные пропойцы про то уютное местечко, а спустя недолгое время, один из них не предпочёл бы спёртый воздух подземелья и яркие сновидения7 под заношенной до блеска телогрейкой, прохладе спальни и сон на чистых простынях подле скандальной трезвомыслящей супруги. Вот с неё-то всё и началось…
Впрочем, довольно, о людях не так занимательно, как про котов. Увы.
От чувств-с…
Коль оглядеться по сторонам со вниманием, делается ясно, что мы-таки не творцы, и не умеем сочинить ничего нового, но лишь выбираем из предложенного Природой и Провидением. Изо всех талантов, коими награждает судьба, главный – внимать жадно, не привередничая с благодарностью принимать подарки, с радостью и трепетом откликаться на них, ибо в горсти пыльных бусин и пуговиц, вполне может отыскаться ожидающая своего часа драгоценность.
– Ба! Это то, что я подумал?!
– Ой, да бери себе, коли нравится.
– Так это же…
– Бери-бери, не задумывайся. И положи сразу в рюкзак, чтобы не забыть.
– Да про это, захочешь – не позабудешь…
– Придя домой, я с жаром доморощенного мастерового портил то, что получил тогда от бабушки, а после и вовсе – проел, но знаю, она не пожалела бы ни минуты о судьбе своего подарка, так как я научился у неё главному: легко расставаться с вещами и тяжело – с людьми.
– А что там было?! Дорогое что-то?
– Недешёвое. Две пары старинных золотых часов, украшенных серебряным узором и рубинами.
– Ничего себе…
– Это вещи. Всего лишь.
В юности откровения старцев мы приемлем с благосклонной улыбкой, прощаем их чудачества, наблюдаем за ними несколько свысока, отстранённо. Причина той небрежности – наша уверенность в собственном бессмертии, а дарованная старикам простота чудится нам вымыслом, сказкой, для услаждения слуха и провождения времени в никуда.
Кажется – чего уж проще: ценить жизнь, но умение то, ежели и приходит, то не враз, не всякому. Горе ли, радость тому причина, но едва начинаешь дрожать над каждою минутой, жалеешь бытность на сон, либо пустое, на пустяки и глупцов… и ты уже, кажется, выучил урок жизни и готов отвечать…
А хочется ещё посидеть за партой, пропустить несколько вперёд себя по списку в журнале вечности, послушать, что скажут, как и чем ответят они.
…Ночь чернит ветви кроны, рассвет, покрывая их розоватым – меднит усердно, они же, посеребренные полднем, затёртые ветрами до блеска, залитые эмалью сини небес, манят взоры, туманят их собственной прелестью.
Снимая нагар червяков соснового пилильщика8 с молодых побегов сосны, как со свечей, соловей неодобрительно поглядывал в мою сторону. Сколь долго ему ещё мельтешить, прежде, чем я соизволю распахнуть окошко?! Впрочем, нам претит быть помехой. Довольно и того, что замеченные друг другом, мы с соловьём дорожим тем вниманием до дрожи, кой передаётся округе, отчего та тоже трепещет, и от трепета того скатываются с травы наземь росинки, мочат у стройных стеблей, будто слезами. А те ж случаются не токмо от расстройства, не по причине горя, но и от чувств-с, что сплелись между собой и тесня вдох, дают-таки жизни знать, как прекрасна, в самом деле, она.
Веретеница
Веретеница переходная к змеям безногая ящерица;
местами – всякая ящерица.
Владимир Даль, Словарь живого великорусского языка
Даже если бы нас не представили друг другу ранее, я бы всё одно кинулся помогать, так что было б странно, если бы я теперь прошёл мимо, и не откликнулся на безмолвные крики, в которых мне послышалась мольба о помощи.
Подобно веретену, веретеница крутилась в воде, обращаясь округ себя, и если бы не бедственное её, беспомощное на взгляд положение, то казалось бы, что она прилагает усилия, дабы обметать каждый из листов кубышки некой прозрачной, вероятно шёлковой нитью, чтобы не обтрепались те по краям раньше осенних заморозков.
Несколько обождав на берегу, пока я спешно оглядывался по сторонам в поисках позабытого кем-то весла или достаточной длины шеста, ящерица, явно теряя силы, вкатывалась на самые полотна листов кубышки, так что я на время облегчённо переводил дух. Но увы, толь листья были чересчур гладкие и скользкие, толь веретеница слишком юрка, но ей никак не удавалось удержаться на месте. Раз за разом она роняла себя в воду, и тонула на дно пруда лентой, сорванной ветром с косы.
Не отыскав ничего подходящего, окромя собственной решимости, я бросился, наконец, спасать беднягу. Моё приближение ящерка приняла на удивление спокойно, оставила виться и для удобства её ухватить даже замерла, при этом чуть повернув ко мне красивую головку.
В доказательство своего миролюбия и благонадёжности, я опустил веретеницу на бережок, едва ступил на него, и присев неподалёку, принялся рассматривать. Голубоватый узор на спинке выдавал в ней принадлежность к мужескому полу9. Лоб, щёки и затылок из-за приставших к ним ила и водорослей были похожи на зелёную, стриженную бобриком меховую шапочку. Наверное, именно таким малые дети представляют водяного. Эдакий милый, нелепый добряк, слегка размокший в воде и заплесневелый от того, приятно пахнущий тиной и из-за невозможности сокрыть шаловливый, ребячливый характер, громко выдыхающий в воду, для делания из неё пузырей.
Порешив, что у меня было достаточно возможности рассмотреть её как следует, веретеница чуть приоткрыла в улыбке рот и вернулась в водоём. Изумлённый, но не раздосадованный, наблюдая за ловкими движениями ящерицы, прислушивался к восторженному её шипению, в котором теперь не слышалось мне ни ужаса, ни паники, я улыбался ей в ответ. Ей-ей, мы б поладили, коли б не краткость лета в наших краях, за которое ящеру надо было успеть найти себе суженую, обручиться, ожениться, да остепениться к началу осени, когда появятся на свет продолжатели славного рода веретениц из класса пресмыкающихся отряда чешуйчатых семейства веретеницевых.
Крокодилы и черепахи были б довольны дальней родственницей, кой не ломала себя перед человеком10, а вела себя с ним если не ровней, то и не стушевалась перед его деланным величием.
За отпущенные ей пол века11, повидает ещё веретеница всяких, и хороших, и дурных. Но если вечернюю прохладу можно при случае принять за вздох округи, то одобрение во взгляде ящерицы невозможно спутать ни с чем.
Вообще же… Помощь нужно принимать с достоинством, даже если она покуда не нужна. А там – как знать, как знать…
Как жить нельзя
– Надо же. Я отлично помню, как меня принимали в октябрята, а вот в пионеры – увы, стёрло из памяти ластиком лет.
– А ты пробовал по начальной букве вспомнить?
– Это как?
– Называешь буквы алфавита одну за одной, по порядку, и когда дойдёт до той, с которой начинается место, где произнёс пионерскую присягу, пробел тут же и заполнится.
– Да ну, зачем мне это теперь. На что сдалось оно? Я давно пенсионер. Что мне с того вздора, пенсию прибавят?
– Тебе её мало, что ли?
– Мне всегда надо больше! Всего! Воспитан так. Мать говаривала в своё время: «Запомни, сын, предлагают конфеты – бери, сколько унесёшь. В обе руки, в карманы. Небось. не последним делятся. А коли просят что – отдай такое, которое самому никогда не пригодится. Не уверен – откажи, да так, чтобы тебя ещё и пожалели. Тогда и своё сохранишь, и хорошим для всех будешь.» Мудрая была моя матушка, Царствие ей небесное.
– Скорее – хитромудрая. Себе на уме. Свою выгоду тешила, и тебя тому учила.
– На то она и мать, пользу блюсти, особливо для собственного дитяти.
– Так не ребёнок ты давно! Да и знавал я твою матушку, помню отлично. Наши-то мамы, если не позабыл, в одной школе учились, за одной партой сидели. Только твою после выпуска в студентки пристроили, а моя поехала по комсомольской путёвке на Алтай узкоколейку строить. В вагончике жила, зубы там оставила, перемерзали у бедной, к утру, рассказывала, вода в ведре льдом покрывалась у кровати, картошкой сладкой питалась.
– Чего это? С сахаром, что ли, ела?
– Плохо смеёшься. Зря. Потому – подмороженной делалась картошка! Вот, почему! И, знаешь, я, в отличие от тебя, не забыл, как меня в октябрята принимали, прямо в классе, после уроков пионеры прикалывали нам к рубашке октябрятские звёздочки. А пионерами мы стали у дэка, где памятник Ленину. День был солнечный, ветер сильный, но домой шёл с распахнутой курткой, чтобы все видели – я теперь пионер. И гордился этим, и ни разу за всю жизнь не забыл повязать галстук!
– Гордился он… Простыл бы, было бы после чем гордится. Лечи тебя потом матери, на лекарства траться…
– Ну, не простудился же!
Мы подглядываем за чужими жизнями, будто живём свою. Осуждаем чьи-то промахи и совершаем собственные, дабы было про что поговорить прочим, тем, которые судят о нас по себе. Но мы разные! Неодинаковые. Соседство зла и добра дают познать отличие и сделать выбор в пользу того, что нам ближе. Ну – не могут же все на свете быть хорошими, кому-то нужно нести в себе бремя противоположности…
– Для полноты мира?
– Или для примера, дабы понимали, как жить нельзя.
Чисто женская любовь
– Ой… я у вас в красном уголке забыла сумочку, а там карандаши и всё прочее…
– Ничего, сестрёнка, сейчас на пост позвоню, солдат принесёт.
– Да я б и сама сбегала!
– Не лишай человека радости, посиди на месте.
И через некоторое время солдатик – уши вразлёт, на которых ловко держалась пилотка, принёс искомое.
От казармы до казённой квартиры командира идти было неблизко, но всякий, по первому требованию, делал это с охотой, ибо, как оказалось, загодя предвкушал, что ему дадут посидеть за круглым столом, где он пожуёт, не подгоняемый сослуживцами, и не нечто безликое столовское, выверенное по граммам и питательной ценности, а домашнее, приготовленное мужней женой для любимого супруга и званых дорогих гостей.
– Кушайте, не стесняйтесь. Добавки положить? – мягким говорком интересуется жена командира, и по доброте душевной, не спрашиваясь, всё подкладывает и подкладывает ему в тарелку, глядя на солдатика с нежной улыбкой, как на дитя:
– Соскучился, поди, по мамкиным разносолам…
Солдатик кивает, не открывая рта, но всё ж, загнав за щёку непроглоченное, ему удаётся ответить хозяйке:
– По маме соскучился очень, и по отцу, и по сестрёнке, но вы вкуснее готовите! Честно!
Розовая от удовольствия, женщина идёт к холодильнику, достаёт креманку с клубничным желе, и ставит её перед парнишкой:
– Вот ещё. Десерт!
Желе готовилось всем поровну, под расчёт и хозяйка отдала парнишке свою порцию. Не из потрафить лести, она и так знала про себя, что кулинар лучше многих, но как ребёнку, для которого сладкое непременно напомнит о маме, тем более, когда она далеко.
В этот самый момент в квартиру вошёл командир:
– Эт-то ещё что такое? – с серьёзным видом строго поинтересовался он, отчего солдатик подскочил со стула:
– Здравия желаю, товарищ командир! Разрешите обратиться…
– Разрешаю сесть и спокойно доесть то, чем потчует тебя моя жена! – прервал тот солдата, и вымыв руки, сел за стол.
От смущения, солдатик почти не чувствовал вкуса клубники и лёгкой кислинки желе. Ну, да ничего, животу всё одно будет вкусно.
Чинную молчаливую трапезу сопровождали раздумья сообща, хотя у каждого о своём. Хозяйка прикидывала, чем порадовать мужа на ужин, солдатик думал о маме и целом ведре сгоревших её пирожков с капустой, что мальчишкой нёс однажды в закут свиньям, пока не видит отец, а командир вспоминал, как мать заставляла его, восьмилетнего, стирать носовые платки в холодной воде, мыть полы, которые запрещала перед тем мести, «чтобы не пылить», да ещё отчищать железной щёткой с кислотой рыжую, ноздреватую из-за отбитой эмали ванну.
– О! Я там жду, а они тут… Пируют! – раздалось вдруг от порога кухни.
– Садись за стол, сестрёнка! Хорошо быть причиной для радости, как считаешь?
– А то! – кивнула девушка, подмигнув сперва брату, а потом и солдатику.
Обменявшись взглядами, золовка со свояченицей вздохнули хором, и с замешанной на печали материнской, чистой женской любви, принялись глядеть, как едят мужчины. Ибо – не бывает веселья без грусти и наоборот.
Назло
Собрав подле себя складки берега, как пышность юбки, гадюка принимала солнечные ванны. Неподалёку, ухватившись за край листа кубышки и выпучив глазёнки в будущее, парил лягушонок. Течение воды щекотало его по животу и самовольно сучило раскинутыми на стороны ножками. Тут же – поверх самого листа, отдыхала безногая ящерица веретенница, что долго крутилась перед тем веретеном, сминая простынь поверхности воды, будто никак не могла удобнее устроиться
Играя водой, схожая с рыбой, вьюном12 ящерица, всё же не могла себе позволить долгих купаний, а посему лежала теперь, приподняв милую головку, и присматривалась к гадюке, чей траурный наряд и пугал, и приводил в изумление строгой красотой и аккуратностью. Платье, повторяющее контуры тела, тем не менее, подчёркивало одни лишь достоинства.
Не отыскав к чему придраться, веретенница вновь принялась крутиться, мотая тонкое полотно воды округ себя, будто индийка, вполне оправдывая назначенное ей название.
Запыхавшийся по домашним делам соловей, уделил минутку, полюбоваться соседскому ничегонеделанию, но не осудил, не очернил свою душу завистью. У всякого – свои хлопоты в известный час, да жизнь не токмо одних них ради. Бывает, когда и прельстишься отсрочкой исполнения долга, поддашься соблазну ступить прочь круговерти поджидающих тебя обязанностей, да к изумлению ожидающих от тебя обыкновения, сделаешь нечто по наитию, от куражу… И окажется самым главным в той твоей собственной жизни и до, и после того.
– Ба, а было что-то в твоей жизни, что ты сделала назло?
– Назло людям или наперекор судьбе?
– Ну, хотя чего-нибудь?!
– Не помню, жизнь долгая…
– У-у-у, так неинтересно. Я думал, ты у меня необыкновенная.
– Обычная я. Самая, что ни на есть. Было раз с подружкой обрились на лысо.
– Как?!
– Да, так. Глупые были. Поспорили друг с дружкой?
– А на что хотя бы спорили?
– Уже и не вспомню. Да только именно такой, с прикрытой косынкой лысиной, твой дедушка меня и заприметил…
…Не делая из того представления, гадюка тихонько уползла в тень смородинового куста. Перегревшийся лягушонок нырнул под зонт листа кубышки, а ящерка, набравшись довольно сил от солнечного света, вновь завертелась веретеном, дабы, ежели глянет кто в её сторону, точно знал, как её зовут.
Не дожившим до лета…
Не дожившим до лета посвящается…
– Что ты видишь? Звёзды?
– Пасмурно. Корпус напротив и больше ничего
Когда смотришь вокруг, заметно нечто своё, а не то, что в самом деле. И не от того, что лжёшь, но так устроен мир, – всякий прикипает сердцем к той его части, что интересна, понятна, которая подходит к неровным, нервным краям души.
– Ты меня совсем не понимаешь…
– Я стараюсь!
– Плохо стараешься. Это ж так просто! Очевидно!
– Для меня это не так. То, что в первую очередь встаёт перед твоим внутренним оком, таится от меня. Слушай! Может, «Каждому – своё.» – это именно об этом?!
– Ты что, совсем ничего не читаешь? И как я с тобой вообще нахожусь рядом?..
Не понимаю.
– Да, куда уж нам… тёмным.
– Не нахожу причин для сарказма. Это латынь, suum cuique13, говорят, именно этой фразой Платон изложил сущность справедливости.
– И в чём она?
– Человек должен поступать так, как дано ему природой, по возможности, но при этом не может быть стеснён в правах по этой причине, в сравнении с теми, кто способен потрудиться на благо государства больше и лучше.
– Ну, да. Он же не виноват, что родился непутёвым…
– Это ты о ком?
– О себе, конечно! Исключительно! А ты о ком подумал?
– Не суть.
Помню, как я спросил у него накануне того дня, как вечность вскружила ему голову и увлекла за собой в небытие:
– Что ты видишь там, за окном? Звёзды?
– Пасмурно. Корпус напротив и больше ничего…
И это было так страшно, ибо до того вечера, сколь бы дождей не проливалось и гроз не гремело над головой, он грезил только об одном – о море, что повсегда было рядом, хотя и далеко.
Наивны мы…
Сон был так себе. Не то, чтобы кошмар, но почти. Я всю ночь бродил с матерью по кладбищу, мягко втолковывай ей нечто очевидное, а она по-обыкновению брезгливо кривила рот и не соглашалась. «Но ты-то, ты, бестолочь, откуда можешь про это знать!» – раз за разом повторяла она, покуда рассвету не наскучило слушать мои стоны, и он не потряс меня за плечо, коснувшись щеки розовой рукой, отчего я тут же проснулся.
Когда некто высказывает своё суждение, мать внимает, уважительно, ловит каждый витамин произнесённого вслух, важно кивает головой при этом, поддакивает с удовольствием или настороженно, коли противу убеждения, но стоит мне вставить своё слово, я тут же оказываюсь осмеян, повержен, растоптан. Делает она это с явным наслаждением, привычно развлекается с отточенным навыком ярости, вкупе с уверенностью в том, что она – за правое дело, и вправе воспитать из меня человека с прописной буквы. И плевать, что я уже наполовину сед. Я – мутный родник, который утоляет жажду справедливости, в той, понятной ей одной мере. И куда деваются навыки и понимании о приличиях. Я – та красная тряпка, что мешает рассудку находиться в пределах причудливого ограждения, избавленного от пыли, веснушек ржавчины и заусеницев, побеленного и покрашенного в очередной раз, как кладбищенская оградка.
Говорят, я наивен, добр и открыт, вероятно, именно потому не сразу, лишь с годами постиг, что являюсь не чем иным, как живительным источником, кой поддерживает в ней жизнь, или тем обломком породы, из которого она огнивом собственного упрямства выбивает искры, надобные гаснущему в ней временами фитилю.
Эпитетами, которыми награждала меня в детстве мать, можно было бы украшать заборы. С годами она стала оскорблять словами, что в большом числе отыскиваются в циркулярах сената14 и записях стряпчих15. Помноженные на мою чувствительность с воображением, они молотом били по душе, оставляя кровоподтёки и вмятины на сердце. Ровно такие же виднелись на коже после ремней, коими лихо управлялась мать, не передоверяя этой чести больше никому.
Приклеенный к месту сыновней любовью, я не в шутку страдал, да не от боли, это было б последнее дело, но от непонимания – за что со мной так. Нелюбовь.. Я был и по сию пору остаюсь беззащитен перед нею.
Не стану скрывать, было время, пытался забыться в вине, но не отыскав там истины, бросил эту недобрую затею, что вымарывала из жизни всякий, следующий за возлиянием день. А мне показалось жалким тратить бесценные мгновения на пустоту и мигрень.
Знаю, напрасно, но я всё ещё жду, что мать расхохочется однажды, и, сменив вечно недовольное мной выражение, взглянет, не тая любви и скажет, как ей удалось провести меня, и что в самом деле она – добрая, ласковая, а я глупый и такой наивный… Да и вообще, – как же мог вообразить про неё такую дикость, такую вопиющую, несусветную чушь. Я жду этого часа более полувека. Но покуда очевидно, что для матери мёртвые дороже живых. А я – лишь помеха в её великих делах.
Разумеется, мы не имеем в виду долженствование помнить и чтить ушедших, тут про сопричастность к чувствам тех, кто рядом.
Наивны мы, по-обыкновению, и в этом глупы-с.
Все понимают про любовь, что оно такое. А нелюбовь? Из чего она? Из каких таких особо суровых нитей, что сеть, сотканная из них, рвёт сердце в мелкие клочья…
От сих до сих
Широкие поля туч то и дело заслоняли мрачное чело небосвода. Казалось, идёт эдакий разбитной парнище вразвалочку да широким шагом, то и дело поправляя на себе несколько великоватую, вероятно отцовскую шляпу. Та съезжает набок потешно, но задержавшись на ушах, переменяет направление в сторону лба, а там уж только выдающийся вперёд, чуть задранный вверх, курносый, едва ли не кверху крючком нос мешает шляпе слететь наземь мутным осенним листом, взбив понемногу пыли с каждой стороны, да уж и выпачкавшись заодно.
От сего непорядка в одежде, на округу напала хмарь, и грузная от грусти, она воздыхала, взывая к ветру развеять ея тоску, освободить от внезапной напасти.
Ну и старался услужливый ветр, надсаживался, рвал жилы, только вот после его усердия, помимо обкусанных наскоро облаков лежали сваленными в беспорядке вырванными клоками из шевелюры леса сухие дерева, – и у обочин, и просто так, – примяв под себя просеки, начёс полян, и вместе с тем оборвав напрасно цветы, что не голубил покуда никто, – ни пчела, ни шмель, ни даже паук не успел одарить их ещё лёгкими своими шалями. Не за шалости, за просто так, за ненужную никому красу.
И остался позади сытый сосновым духом первый день лета, минул уже и второй, настоенный на сосновых иглах, – мимолётный, но пряный и праздничный от того.
Полон лес рябью юных, младых, будто выгоревших локонов побегов сосен, парят они мелкими волнами, играют воланами. А то и сама по себе сосна шевелит тонкими пальчиками веток, перебирая седые, тонкие локоны ветра.
…Вата облака выпросталась из-под голубой наволочки небес. Кипельно-снежное, нетронутое её сияние казалось невозможным после стольких-то ночей, что бывала она подушкой дням, в которую и смех сквозь слёзы, и безутешные рыдания, и надежды, что царапают по ткани обломками, и всё прочее, непрочное и порочное, чем полон сумрак.
Да и плюнуло тогда с досадою небо от того, взмахнуло мохнатой рукой леса, и пошёл дождь, весь в порывах ветра, как радости, каковой и должна быть сама собою жизнь. От сих до сих, с незапамятных приснопамятных по нынче, которое сделается вскорости точно таким, как некогда и они.
Широкие поля туч то и дело заслоняли мрачное чело небосвода. Пусть его. Не век же тому сумраку быть. Выглянет когда и солнышко, подсветит дорожку, ежели не вдаль будущего, а хотя бы на взгляд вперёд.
Только-то…
– Господи! Молю тя… – шёпот утреннего правила16 искреннен, горяч, подстать лучам полуденного солнца. Желание выгадать что-то для себя ещё дремлет, и ты горячо просишь о милости к тем, для кого уж не испросить здравия душевного и телесного, и помощи Божией, ибо истощились дни земной жизни тех, о ком неустанно докучаешь Всевышнему. Давно то случилось или недавно, – уже неважно, по меркам Вечности они – её неотъемлемая и неотделимая, взирающая на нас, а быть может, позабывшая в одночасье.
Да мы-то, мы пока ещё помним, и продляя их земное бытие воспоминаниями, воскрешением свежести собственных, пережитых некогда чувств, да в тщании утолить скорбь, вымаливаем надежду об избавлении от мук их, затаившихся, затаённых под пологом бесконечности, желаем умиротворения, кой не снизошло, не случилось в земной жизни…
По глупости или безверию, говорено было не единожды про то, что все страдания настигают именно здесь, в пределах промежду рождением и угасанием, а это страдание, не что иное, как муки совести. Только развешена та мУка, как мукА, всем не поровну. То ли весы виновны, то ли кто отмерил. Иначе не объяснить неодинаковое суждение об одном и том же. Для кого-то нечто – ужас ужасный и неподобающее, а иному – не стоит и слова, поворота головы, а уж тем паче – раздумий о том, хорошо оно или плохо.