Монохон. Короткие истории о жизни в Иркутске
В оформлении использованы фрагменты работ К. Буро, рисунки Н. Граве, а также фотографии из личного архива
© Ж. Сизова, 2013
© К. Буро, 2010
© Издательство «Алетейя» (СПб), 2013
О книге Жанны Сизовой
Книга Жанны Сизовой – это лирическая проза, от которой трудно ждать сугубо мемуарного содержания. Но вместе с тем она мемуарна в особом смысле, ибо передает духовную атмосферу провинциального пространства, созданную и надышенную простыми участниками общей жизни.
Стержень повествования этой книги – биография, рост души от запечатления в памяти опыта встреч до самоотчуждения в сотворении образов других. Подзаголовок «Короткие истории о жизни в Иркутске» справедлив отчасти: здесь есть и истории, и эскизные эпизоды, и рассказы о судьбе то ли alter ego Верочки, то ли некоей самопроекции в виде фантома мечтательной души Пети Баловни. Очень органична в тексте поэтика для фантасмагорий о духе Чехова, не покидающего пространства города.
Сразу следует сказать, что избранная манера утонченно-простодушного сказа – «А я страсть как любила, чтобы мой портрет рисовали. Обрадовалась, села на табуретку, глаза закрыла, стала медленно из себя все лучшее доставать – чтобы портрет похожим был» – вызывает симпатию к рассказчику и его героям. Все персонажи книги Жанны Сизовой, избранные по принципу душевного родства или участия в небольшом, но судьбоносном событии в жизни повествовательницы, представляют собой акварельные портреты, созданные с помощью органичного материала – мягкого и теплого слова. Среди них нет негативных личностей, а самый страшный монстр оказывается заложником болезненного противоречия – чуткой души и мессианского темперамента. Известные всему Иркутску личности представлены знаково: как легенды памяти (поэт Ростислав Филиппов), или как странное сочетание облика и света (Александр Муравьев). Все симпатии автора – на стороне местных юродивых, чудаков и подвижников. Описанные лаконично, через поступок и слово, они настолько живы, что можно узнать, наконец, как звали по имени-отчеству – Валентин Моисеевич – того благодетеля, который объективно виделся как книжный спекулянт и гном, знающий пути к тайным сокровищам. Это еще одно подтверждение того, что дар доверия к людям оказывается более действенным, чем дар рентгеновского прозрения насквозь. И более плодотворным, потому что теперь эти люди – одержимые книжники, неизвестные актрисы и самобытные художники, продолжили свое существование не только в благодарной памяти, но и в живом слове, сами того не подозревая. Важно отметить, что воздушность представления характеров не вступает в диссонанс с жесткими реалиями исторической атмосферы. Так создается сюрреалистическая картинка быта, сопротивляющегося распаду исторического бытия.
Тема повествования книги – судьба одаренной тонкой душой и талантом юной женственности, чья драма не в контрасте с миром, а в конфликте с самой собой, потому что помимо указанных даров есть еще один, отягчающий существование, – очень трезвый и проницательный самоанализ. Отзывчивая душа не растворяется в объекте своих симпатий, она наблюдательна и наделена интеллектуальным инстинктом самосохранения. Жизненная установка героиней «Коротких историй…» осознана рано – в детстве, прошедшем на границе заповедника и безобразной реальности. В отличие от обитателей интерната для глухих и слепых детей, девочка Жанна «могла слышать и умела говорить… «Но превосходство это привило мне ощущение жалости не только к другим людям, но и к миру вообще – к миру, в котором живут люди, не могущие этот мир слышать и говорить в нем…». Так чуткость и автономность стали жизненным выбором: «этот принцип непринадлежности ни к одной социальной группе привился во мне, и, как заведенный механизм, не дает сбоя…» Таков закон выживания хрупкого и сострадательного, помноженного на волю к поиску своего «я» и самостоянию.
Ирина Плеханова,д. филол. н., профессор факультета филологии и журналистики Иркутского государственного университета
Вместо предисловия
Замысел этой книги не вынашивался годами. Напротив, она возникла внезапно, спонтанно, через двадцать лет после описываемых в ней событий благодаря тишине и отдаленности от времени и пространства, о которых здесь говорится. Я оказалась в другой стране, говорящей на чужом языке, и была закрыта от внешнего мира воздушной подушкой отстраненности и оглушительной тишиной. В этой тишине и отдаленности внезапно в моем сознании проявились события и эпизоды, которые в течение многих лет забывались, осознанно помещались в самые недоступные и неизвлекаемые отделы памяти. Опечатанные рефлексией стыда, они хранились в памяти до того момента, как сама тишина не раскодировала, не обналичила, не вытолкнула их на поверхность.
Написанные в этой книге небольшие тексты вряд ли можно отнести к мемуарам как объективному описанию событий, которые разворачивались несколько десятилетий назад. Это фрагменты автобиографии, однако факты этой автобиографии не следует воспринимать буквально. Герои книги жили или сейчас живут в сибирском городе Иркутске, с ними мне приходилось быть рядом в эпоху конца восьмидесятых – начала девяностых годов. Все описываемые события правильнее было бы рассматривать как субъективные зарисовки, наброски, этюды, которые сохранились благодаря их детальным проявлениям. Я сердечно благодарю всех героев моей книги за то, что они так или иначе оказались рядом со мной в один из периодов моей жизни. Особенную признательность мне хотелось бы выразить Елене Сапожниковой, Екатерине Санжиевой, Ирине Плехановой и Наталье Граве за помощь в предоставлении фотографий, за уточнение деталей текста и внимательное к нему отношение.
Проблема прошлого как нечто, что имело место быть и ушло, фактически является важной экзистенциальной проблемой. Описание прошлого – мельчайшего эпизода, занимает гораздо больше времени, чем его переживание. Известно, что описание одной минуты человеческой жизни может занять целый том, ибо это описание более растянуто во времени, нежели сам момент переживания или проживания. И чтобы обнаружить мелкую и незначительную, казалось бы, подробность, пронесенную сознанием через годы, будь то эмоция или элемент быта, впоследствии наращенные в архетипические черты, следует обратиться к целому временному периоду.
Если прошлое условно помещено нами в некий страдательный залог, означает ли это, что человек обречен на боль, протянутую во времени? Прошлое встраивается во время удивительным образом. Заброшенное в память, оно лежит как запаханное в землю зерно. Чтобы прорасти в будущем и дозреть, оно нуждается в субстрате настоящего. Понимание смысла некогда произошедшего зачастую возможно только после проживания другого, не связанного с этим произошедшим, временного отрезка. Можно ли, смотря в прошлое, полностью избавиться от настигающего чувства тревоги и, как следствие, истребить самое прошлое? Это равносильно изъятию, отрыванию куска своего тела. Наше тело сохраняет память о прошлом, вкусы и запахи другого времени, людей, встреч и событий. Наше осознание сопричастности к этому, проживание, проговаривание, в некоторых случаях комментирование прошлого формирует в нас ощущение освобождения от прошлого в настоящем и одновременное важное понимание неслучайности каждой прожитой встречи, которая прямо или косвенно повлияла из прошлого на нас будущих.
Глава первая
Иркутский Дом литераторов
Иркутск – город небольшой. Но и не маленький. Там все друг друга знают, как будто живут на одной улице. На каждой улице непременно есть тот, к кому можно зайти в гости. На нашей улице жила сказочница Светлана Волкова. Как настоящая сказочница, носила она круглую черную шляпу, а под шляпой большую косу. Когда я была маленькой, читала ее книжки, и особенно любила про Облачного пуделя.
Однажды летом Светлану Волкову попросили сочинить зимнюю сказку. А жила она в это время на даче. Тяжело летом про зиму писать. Забралась Светлана Волкова в прохладный подвал, где соленья хранились, протянула лампу, чтобы светло было, укуталась в плед, сочинять стала.
Сказка к Рождеству была. Маленький Иисус должен был, преодолевая препятствия, ступенька за ступенькой, ветка за веткой, добраться до вершины ели, где ждала его чашка с теплым молоком.
Когда сказка была готова, прочитала ее одна важная дама. Дама была литературная и про все на свете знала, особенно про Христа.
Вызвала к себе дама Светлану Волкову и говорит: «А что это у тебя Иисус на ёлку забирается, молоко коровье пьет? У Богородицы что, своего молока нет?»
Светлана Волкова шляпу поправила, левый глаз в морщинку прищурила и тихо так отвечает: «Есть у Богородицы свое молоко, имеется. Но ведь в жизни всегда существует… прикорм».
С книгами в Иркутске было туго. Читать приходилось в читальных залах. Домой уносить не разрешалось. Покупать книги казалось невозможным. Их нужно было «доставать»: находить специальных засекреченных людей, которые сперва тебе не верили, а потом, поверив, за большие деньги привозили из Москвы вожделенное. Одного такого человека мы знали. Его звали Валентин Моисеевич. Он доставал книги нашим знакомым. Близился день моего пятнадцатилетия. Моя мама взяла четыреста рублей и пошла к Валентину Моисеевичу. Валентин Моисеевич стал говорить, что он ничего не обещает, но попробует, что в Москве есть свои сложности и так далее.
В день рождения мама предложила мне «из первых рук» получить подарок. На углу улицы 8-го Марта мы ждали Валентина Моисеевича. Он не приходил. Мама нервничала, я волновалась. Валентин Моисеевич показался с большой клеенчатой сумкой. Он остановился, огляделся, из-под плеча открыл сумку. Я взяла у него из рук двухтомник Цветаевой и заглянула в лицо Валентину Моисеевичу. Лицо показалось мне землистым, покрытым книжной пылью, с несфокусированными на меня глазами. «Беспокоится, рискует», – подумала я.
Читать Цветаеву в свежих, кое-где непрорезанных страницах было восхитительно непривычно.
В дальнейшем всякий раз, заходя в библиотеку, попутно я заказывала в читальном зале эти самые стихотворения, живущие в старых книгах с преступно подчеркнутыми словами и продырявленными уголками страниц и имеющие какую-то другую «биографию».
В Иркутске в восьмидесятые годы работал книжный магазин «Родник». В нем было три отдела: прозы, поэзии и музыкальный. Самый представительный был музыкальный. Самый скудный – отдел поэзии. Точнее, отдел был, а поэзии не было. Были голые деревянные полки и ящики со стихотворениями А. Пушкина.
В это время я прочла в журнале «Юность» повесть Олеси Николаевой «Инвалид детства» и была под впечатлением. В сведениях об авторе сообщалось, что он пишет не только прозу, но он еще и поэт.
Почувствовав непреодолимую потребность познакомиться со стихами Олеси Николаевой, я стала захаживать в магазин «Родник» и спрашивать, нет ли такой книжки. «Нет, еще не привезли», – любезно отвечала продавец и предлагала зайти на следующей неделе. Я заходила на следующей неделе, а потом два раза в неделю. Вскоре тетенька из отдела поэзии смотрела на меня враждебно. А еще через некоторое время она стала исчезать при моем появлении. Но я верила, что книжку непременно привезут и ждала возле прилавка, пока однажды не услышала вслед: «Девочка, ну нет у нас того, что ты ищешь. Сходи в другое место. В „Союзпечать“, например…»
Вскоре магазин «Родник» трещал от очередей. Это была новая подписная кампания на собрание сочинений В. Пикуля.
А с Олесей Николаевой я познакомилась через десять лет в Москве. Она подарила мне книжку стихотворений.
Жила в Иркутске Галя. Была она маленькая, сухонькая, носила очки круглой формы. Работала Галя в книжном магазине «Родник» на складе, но потом уволилась и стала разносить книги. Откуда Галя книги брала – никто не знал. Только книги у нее были редкие, хорошо изданные, всегда в одном экземпляре.
Прозвали ее Галей-книгоношей. Появлялась Галя всегда там, где нужно было, и книги приносила, о каких только мечталось. А главное – к хорошим людям приходила, к писателям, художникам. Всех знала по имени-отчеству и точно догадывалась, о какой книге кто думает. Деньги не брала, а если брала, то по указанной цене, не больше.
Особенностью было то, что Галя-книгоноша книги подписывать любила.
Достанет книжку, помедлит, откроет форзац и в кавычках напишет: «Гой ты, силушка, не покидай меня, воспари и обогрей меня…» Или другое что-нибудь похожее.
А потом вдруг плакать начнет и нараспев повторять: «Это я за Русь нашу переживаю, как ей маяться, уж бы кто-нибудь помог…»
Как она жила, догадаться было невозможно. Семьи у Гали не было. Был ли дом, тоже неизвестно. Обижали ее часто, гнали. Согревалась тем, что книги носила и дневник свой по строчкам раздавала.
Еще очень любила чай пить.
Не знаю, живет ли сейчас Галя в Иркутске и какие там сейчас книгоноши. Одну Галину книжку я с собой вожу. Сначала она со мной в Петербурге прожила, а потом в Англию поехала.
Иркутский Дом литераторов, двухэтажный деревянный особняк, был «домом с прошлым» – возраст его перевалил за сто лет, в начальной поре по его многочисленным мебелированным комнатам ходила купеческая семья. К середине двадцатого века этот дом стал оплотом высокой культуры, пристанищем надежд начинающих словотворцев и маститых сибирских писателей.
В девяностые годы одним из главных в этом иркутском доме считался поэт Ростислав Филиппов. Исполин, громадного роста, с большими руками и ногами, он был похож на возвышающийся над равнинами Везувий. За глаза товарищи называли его на французский манер Жираф Филипп или по-братски Ростик. В юности Ростик учился в семинарии, но, недоучившись, нырнул в бурлящие воды журналистики, выйдя из нее сложившимся поэтом. В иркутской кулуарной жизни Ростислав Филиппов хорош был в двух ипостасях. Он по-особенному, с разгулом пил водку, не закусывая, что было удобно в условиях гастрономической пустоты эпохи. И, вкусив запредельного по своей значимости напитка, вспоминал выученные в семинарии тропари, приуроченные к двунадесятым праздникам. Тропари Богородице, а также всем святым, в земле российской просиявшим, иркутский поэт Ростислав Филиппов мог воспроизвести на все шесть гласов, а этим свойством, надо сказать, не всегда обладают и сами студенты семинарии. Последний факт был несомненным преимуществом по отношению к другим иркутским литераторам, которые навыком напевов шести гласов не обладали. В моей юной, незрелой, но питающей надежды жизни поэт Ростислав Филиппов, сам того не осознавая, сыграл провиденческую, определяющую роль. И случилось это следующим образом.
Поскольку Дом литераторов в Иркутске был оплотом высокой культуры, которая играет немаловажное значение в жизни маленького провинциального города, в диапазон его силы стекалось множество пытливых умов, желающих определить для себя свое место, маленькую гавань в устье сибирской литературы, в которой можно было бы забросить якорь и переждать штиль. Итак, в Иркутском Доме литераторов накопилась изрядная стопка рукописей. Был назначен день чистилища, час разбора полетов. Разбирать полеты и расчищать путь в бесконечность обязали поэта Ростислава Филиппова. Зал был переполнен. Каждый ждал своей минуты. Очередь была выстроена по алфавиту. На выражения Ростислав Филиппов не скупился. До буквы «С», с которой начиналась моя фамилия, пришлось немало пережить. «И вот, наконец, Сизова», поэт Ростислав Филиппов печально и глубоко вздохнул, отчего душа моя беспрепятственно вошла в пятки. «Ну, что тут сказать, – он почесал свой большой нос согнутым указательным пальцем, среди всех… баб, – здесь он, обведя глазами присутствующих и, морщась, продолжать чесать нос, – пожалуй, эта будет писать стихи, потому что у нее есть…» – Ростислав Филиппов, главный иркутский поэт, запнулся, отстранил руку от носа, повел ею в воздухе, вращательными движениями пытаясь схватить, как невидимого комара, нужное слово. Эта пауза навела меня сейчас, по прошествии двадцати лет, на воспоминание о другой поэтической фигуре, из другого географического ареала той же эпохи. А именно, израильском поэте Михаиле Генделеве, который судил о молодых талантах при помощи термина «яйца». Например, говоря об успешном поэте, он употреблял выражение: «у него есть яйца». Соответственно, тот, кто ему не нравился, характеризовался как человек без яиц. При этом отсутствие яиц или их наличие относилось как к поэтам-мужчинам, так и к дерзающим девушкам. И вот, возвращаясь к паузе, возникшей в Иркутском Доме литераторов, я невольно продолжаю домысливать фразу поэта Ростислава Филиппова: «…будет писать стихи, потому что у нее есть… яйца». Однако в тот час поэту Ростиславу Филиппову было не до яиц. Воспитанному на почве соблюдения иных приличий, ему пришло на ум другое, не менее загадочное слово. Поведя в воздухе рукой, слово это было поймано, и словом этим была «культурка». Напрягшись на выдохе, большой поэт Ростик, он же Жираф Филипп, повторил: «Потому что у нее есть… как бы это сказать… культур-ка…» Последнее было произнесено быстро, наспех, вскользь, почти проглочено, словно для того, чтобы, непонятное и неразличимое, оно поскорее исчезло с глаз долой, из слуха вон как нечто излишнее в этих стенах, наполненных более высоким смыслом, великой значимостью.
Сложно сказать, какие именно чувства вызвали во мне слова поэта Ростислава Филиппова. Все-таки, он обладал в моем неокрепшем сознании несомненным достоинством знания шести тропарных гласов, что выдавало в нем человека, не чуждого брожению сакральных духовных процессов. Однако возведение в ранг загадочной «культурки» оказалось событием судьбоносным, ибо вытолкнуло меня на простор поиска его истинного смысла.
Вскоре я покинула маленький губернский город Иркутск и его старинный особняк. Отфигурировав один раз, слово «культурка» в моей жизни более не появлялось. Нигде не появлялось – ни на задымленных табаком питерских кухнях с их длинными разговорами, ни в самых темных подвалах, ни на самых светлых чердаках, ни в одной стране, ни в другой. Слово это не появлялось, потому что по сути не обладало никаким смыслом. Не обладало никаким смыслом, наверное, оттого что более я никогда не переступала порога старинных особняков, пристанища литературных надежд, предназначенных для определения места в вечности. Места, в котором можно было бы забросить якорь и переждать штиль.
После окончания Иркутского университета я поступила на службу в Восточно-Сибирское книжное издательство. Позвонила, спросила, пришла, и меня взяли работать. Никто не верил, что пришла я так, с бухты-барахты. Думали, по высокой рекомендации, по звонку сверху.
В первый же день посадили меня в комнату для корректоров, рукопись вычитывать дали. Сижу я в комнате этой, оглядываюсь. Вокруг стены темные, шторы темные, за пыльным окошком трамваи стучат. И такая тоска на меня наползать стала, отчаяние смертельное. «Ну, – думаю, – влипла я, как муха в паутину по доброй воле». Пришла домой и расплакалась.
А в издательстве в то время перемены шли. Новое начальство учредило жесткую дисциплину соблюдать. В девять утра все должны на рабочем месте быть, иначе – каюк. Секретарше был дан указ обегать все редакторские комнаты и в список заносить, кто на рабочем месте сидит, а кто опоздал.
После тюремного обхода в издательстве восстанавливалась привычная жизнь. Кто чай пьет, кто кофточки вяжет, кто за жизнь говорит. Помню, я даже песню спела, романс. Такой ход событий разворачивался во всех госучреждениях России конца восьмидесятых – начала девяностых годов. Так всегда было.
Но и за рукописями тоже сидели, книжки к печати готовили. На этих рукописях и чай пили, если ими стол был завален. Ходила поговорка, что на рукописи можно ставить все, что хочешь, только селедку соленую класть нельзя. Есть соленую селедку на рукописях считалось особым цинизмом.
Авторы любили к редакторам захаживать. Принесут с собой шоколадку, чая в бумажном кулечке, вырезки газетные, и нога на ногу, давай о литературе рассуждать, а попутно свой труд «по воздусям» невидимо передвигать от редакторского стола поближе к готовой продукции. Так всегда было.
Особые дни в издательстве были, когда книжку из типографии привозили, весь тираж. А тиражи были по тридцать тысяч. И вот приходит грузовик, останавливается возле центрального входа, двери кирпичами подпираются, и все начинается. Высыпают из коридоров барышни – редакторы, корректоры в прическах, – и – цок-цок – на каблуках становятся в длинную цепочку. Человек на грузовике начинает кидать книжные пачки вниз, и так – из рук в руки – по этой длинной цепочке книги достигают своего хранилища. Часа через два-три такой работы руки чернеют, плечи ломать начинает. Ну а уж следующий день точно определен страданиями. Так всегда в издательстве было.
Пришел в Восточно-сибирское книжное издательство литературный критик Виталий Иннокентьевич Камышев. Борода у него была необычная, словно внутрь себя смотрящая, интровертивная борода. Глаза из-под очков влажные, цепкие, внимательно тебя наизнанку выворачивают. Похож он был на английского писателя Джона Фаулза. Стали мы вместе в одной комнате работать, действительность остракизмам подвергать. Любил Виталий Иннокентьевич поговорить о политике и модных литературах. Потому как в издательстве он альманах издавал. Назывался этот альманах «Свой голос» и задумывался как некий артефакт, в котором печатают особенных авторов, у которых все по-своему, на свой манер и лад, по своему почину и усмотрению. А иметь свой почин в маленьком провинциальном городе, пусть и в губернском, очень непросто. Поэтому писатели со своей манерой были на вес золота. Чтобы золото ярче сияло, его начищать надобно, а в нашем деле это означает, что таких писателей-самородков во всех сибирских городах и весях представлять нужно, презентации устраивать. Загрузили мы с Виталием Иннокентьевичем пачки с альманахом «Свой голос» в железнодорожный вагон, сели в поезд и отправились в соседний город Омск, знаменитый тем, что из бывшей каторги за полторы сотни лет он сделался городом читающим и культурным. Надо сказать, весна в Иркутске была ранняя, бравурная, теплая. Выбила эта сибирская весна почву из под моего сознания. Надела я платье летнее, белое, сижу в купе, в окошко смотрю, когда же Омский острог появится. Вот наконец появился Омский острог, но не в сиянии лучей и славы, а в снежной поземке, в вихре студеном. Поземка стелилась над мутной водой реки Иртыш, которая успела к маю растаять но, заставшая врасплох внезапным морозом, недовольно отдувалась паром и шумела, образовывая мелкие завороты течений. Вышла я в платьице белом на перрон, альманах «Свой голос» из вагона вынула, в гостиницу отправилась. Главное, думаю, до завтра дожить, когда встреча с читателями в художественном музее настанет, авось потеплеет. Но на следующий день погода была еще холоднее: ветер лютый свистит, снег валит хлопьями. Улицы в больших сугробах, дорожек не видно, пешеходы в меховых шапках от края до края перебегают, следов не оставляя. Стала я по номеру гостиничному метаться. Что сделать нужно, чтобы не окоченеть до того момента, как я до читателей доберусь? Взгляд мой упал на стопку белых полотенец, которые на спинке гостиничной кровати аккуратно сложены были. Накрутила на себя полотенца махровые и вафельные, поверх них платье белое натянула и замок-молнию с трудом на спине зацепила. В образе снеговика, распухшего и неповоротливого, в Художественном музее города Омска появилась. А музей трещит по швам от потенциальных читателей, и фотографы между ними снуют, и телевизионщики прожекторы переставляют, провода от аппаратуры ногами цепляя. В центре редактор Виталий Камышев речь произносит, интервью дает, рассказывает, как голос собственный не потерять, не затереть в межсезонье исторических формаций. А за окном метель завывает. Я альманах «Свой голос» читателям показываю, а боковым зрением все на окна с метелью поглядываю, шевельнуться боюсь – как бы мои полотенца махровые да вафельные не посыпались, не поползли на глазах у честного люда, на виду у фотографов и телевизионщиков, у самого Виталия Камышева, редактора альманаха.
Наконец экзекуция с презентацией закончилась. Мы вернулись в зеленый Иркутск, в котором продолжала стремительно развиваться весна, и набухшие кисти черемухи начинали лопаться первыми белыми цветами, мелкими и пронзительно душистыми.
Голос свой я-таки потеряла. На несколько дней. В простуде виделось мне, как писатель Достоевский, каторжанин омский, в разодранном ватнике деревянной лопатой-пихлом разгребает снег на пригорке. А под ним клубится, клокочет, исходит паром мутно-коричневая безучастная река.
В один прекрасный день завернул в Восточно-Сибирское книжное издательство король верлибра, поэт Александр Сокольников. Пришел, как настоящий поэт, в бархатном берете красного цвета. Такие береты знавали и художник Рубенс, и композитор Франц Шуман, и богослов Томас Моор, и русский философ Николай Бердяев. Потому это не просто берет, а опознавательный знак, принадлежность к особой касте. И даже не только опознавательный знак, а субстанция, управляющая человеком. То есть как будто сперва не человек на тебя смотрит, а его берет решает, иметь с тобой дело или нет. А если у собеседника берет бархатный, да еще и красного цвета, – то ты понимаешь, что под эту планку не попадаешь, и дело твое пиши пропало…
И вот, зашел Александр Сокольников в говорящем берете в редакцию и спрашивает: «Знаете ли Вы, сколько тем в русской поэзии?» Обвел взглядом замученных рукописями редакторов и сам ответил: «А триста… Да, триста тем, на которые можно писать стихи. Я подсчитал…»
Ушел поэт Сокольников, а мы стали пальцы загибать, темы эти пересчитывать: про природу, про любовь, про родину, дружбу и товарищество, про детей и матерей, про эрос, про смерть… Десятка два насчитали и устали, запнулись… что же еще?
Призадумались. Нет, не хватило у нас сил покрыть диапазон настоящей поэзии. А вот поэту Александру Сокольникову удалось подсчитать, сколько тем в поэзии…
Поэт Людмила Мироновна Бендер любила рассказывать о своей литературной юности, которая проходила в шестидесятые годы в Иркутске. А мне с моей подругой Катей очень нравилось ее слушать. Сидим мы с Катькой на диванчике, чай с вареньем пьем, а Людмила Мироновна вспоминает: «И вот приехал к нам на семинар знаменитый поэт Евтушенко и дал темы, на которые нужно было экспромт сочинить. А я замешкалась, потом смотрю – все темы уже разобраны, ни одной не осталось. Обидно стало – ну как я буду теперь без темы? Без темы-то не проживешь… Так ничего тогда и не написала…»
Мы с Катькой головами закивали и от переживания на варенье еще больше налегли…
Жил в Иркутске журналист Владимир Максимов. Не только журналистом был, но и писателем, прозу сочинял. Захаживал иногда Владимир Максимов в Восточно-Сибирское книжное издательство, где я редактором работала. А в то время конкурс проходил, назывался «Молодость. Творчество. Современность», я на этот конкурс стихи свои отнесла. Потом эти стихи в Иркутском Доме литераторов читала. Пришел, значит, Владимир Максимов, в редакцию и давай комплименты мне сыпать и ручки целовать. Я расслабилась, разнежилась, думаю: «Какой добрый человек Владимир Максимов, тонкий, щедрый, образованный… Именно такие люди нужны, чтобы литературный процесс обновлять…»
На следующее утро открыла я газету «Восточно-Сибирская правда», а в – ней статью обзорную по этому самому конкурсу, где рассказывалось, как немало пришлось потрудиться иркутским литераторам, отбирая тексты. А дальше, как мне показалось, огромными буквами жирным шрифтом во всю газетную полосу слова: «Проработали Жанну Сизову…» И подпись: «Владимир Максимов».
Что потом было, не помню… Шум какой-то в ушах, мама и постельный режим с морсами (слабая была барышня, впечатлительная).
Вскоре я увидела Владимира Максимова в автобусе, вместе ехали. Я две остановки за пассажиров пряталась, чтобы он не увидел. (Что если снова начнет комплименты сыпать, ручки целовать?)
Поэт Людмила Мироновна Бендер, дочь иркутского драматурга Беллы Левантовской, небольшого роста с аккуратно вылепленным профилем, молниеносна в реакциях, многословна, многослойна и многособытийна. Собеседнику встреча с Людмилой Мироновной Бендер неизбежно предвещала пополнение его интеллектуальной составляющей. Людмила Мироновна состояла в родстве с моей подругой Катей: Катя была ее племянницей, поэтому называла Людмилу Мироновну просто Люсей.
Очень нравилось нам приходить в гости к Люсе. Жила она в самом центре старинного уездного города Иркутска на пятом этаже. Квартира была однокомнатная, заставленная цветочными горшками, заваленная книгами, вырезками из газет и находилась в формации непрекращающегося ремонта. «Книги меня вытесняют», – не без удовольствия любила повторять Людмила Мироновна. Протискиваясь через небоскребы книжных рядов, стопками выложенных на полу, мы усаживались на диван, получая по чашке чая. В это же мгновение окружались бесчисленным количеством маленьких розеток, которые были наполнены разноцветным вареньем.
Неудивительно, что мы с Катькой не пропускали случая посетить Людмилу Мироновну с ее гостеприимством и невероятными рассказами о литературной жизни Иркутска периода шестидесятых.
Однако самым достопримечательным было Люсино варенье. Хранилось оно в разнообразных емкостях, расставленных по всем плоскостям кухни. Полки, шкафы, столы и стулья были колонизированы банками с вареньем. Банки и баночки вмещали в себя тягучее малиновое варенье и витаминное смородиновое. А также чеховское – из крыжовника и вишни. Но встречалось варенье и более экзотическое. Например, ярко-оранжевое из апельсина, бледное из арбузных корочек, янтарное из тыквы, терракотовое из грецких орехов, прозрачное из лепестков роз и шиповника. Никто никогда не видел Людмилу Мироновну за приготовлением варенья. Поэтому казалось, что варенье образовывалось само по себе, тайным образом.
Мне довелось знать немало поэтов, которые не гнушались вставать за кухонные плиты. Поэт Виктор Кривулин был отменным кофеваром – он знал толк в кофе и учил меня, как правильно варить кофе с солью и перцем. Поэт Элла Крылова – виртуоз в приготовлении мяса – сочного, по-фламандски основательного. Поэт Сергей Стратановский преуспевает в варке супов. Супное пристрастие присуще английскому поэту Джулиану Фармеру – в его доме в городе Гилфорде супница с русским рассольником нередко главенствует в меню праздничного стола. Иными словами, немудреный сабстеншл может сворганить каждый приличный поэт.
Но варить варенье так, как его варила Людмила Мироновна Бендер, не умел никто. Никто никогда не видел, как именно она его варила, но сомнений не возникало – это было именно Люсино варенье. Казалось, Людмила Мироновна перерабатывала в варенье все, с чем она соприкасалась. А, будучи поэтом, соприкасалась она с разными мирами. И отсветы, отблески, проявления этих миров Людмила Мироновна собирала, как пчела пыльцу. Варенье для Людмилы Мироновны Бендер было способом вербализации бытия, его проговаривания. Но еще и способом изменения сознания. Разнообразие вкусов приводило к путешествию ума, погружению во множественность сюжетов, связанных с воспоминаниями, ассоциациями и предположениями. Съешь Люсиного вишневого варенья – и словно погружаешься в огромного размера роскошный рубин, в глубокое ощущение пурпура, в вечный праздник. Попробуешь малинового варенья, – и оказываешься втянутым в каннотации детства, связанные со сказками и мифологемами прошлого. Прошлого, в котором бабушка надевала тебе на шею поясок с привязанной к нему литровой банкой, чтобы ходить между малиновыми кустами и собирать красные ягоды малины по одной штуке.
А иногда находилась и желтая – это было эквивалентно нахождению места незримой силы. Малиновое варенье также уводило в лес, в малиновые кусты, где непременно обитали пчелы и медведи. Но главное варенье было брусничное – идея детства в нем приобретала особое сияние. Во-первых, это был непререкаемый таежный деликатес. Во-вторых, идея брусничного варенья с его множественностью ягод приближала к некой тайне необыденного сознания. Тайне, которой обладали нордические народы. Люсино черничное варенье целиком выбивало, выветривало ощущение времени. Оно словно останавливало мгновение, вынося сознание куда-то далеко, в сторону Елисейских Полей, крапленых крошечными кондитерскими с пирожными размером в ноготок. Словом, Люсино варенье вовлекало нас в некое эзотерическое единство, в маленький бытийный сюжет. Вот мы с моей подругой Катей и ели. Не один год ели. И сюжеты эти были разнообразнее, насыщеннее и, главное, гораздо полезнее многих других сюжетов, с которыми нам пришлось встретиться. Вот оно какое, Люсино варенье. Варенье, сваренное поэтом.
На физической карте левее Байкала, сравнимого графически с туфлей или вставшей на корму лодкой, обозначен город Иркутск. Город как город, обычный губернский город. Но мало кто знает, что Иркутска на самом деле два. Два физически явленных Иркутска. Иркутск ранний, большой, основной. И Иркутск второй, маленький и поздний, в котором строили самолеты и располагался аэропорт. В авиагородке Иркутска второго жила Катя Санжиева. Катя жила в коттедже, выстроенном пленными японцами после Второй мировой войны. Добираться нужно было сначала на автобусе, потом долго пешком. Преодолев разносортицу дороги, завернув за угол желтоватого кирпичного особнячка, можно было попасть к Кате в дом. Катя Санжиева любила читать книги. Больше всего она уважала писателя Генри Миллера. В особенности его роман «Тропик Рака», который читала она, не отрываясь, с восхитительным постоянством. И зимой читала, и летом. Нет, ну, конечно, отвлекаясь – например, на дорогу «в контору», это было обозначение одной иркутской газеты, для которой она, Катя Санжиева, рыская по городу, искала интересных людей, чтобы у них интервью взять. У них взять, чтобы потом той самой «конторе» эти интервью и отдать. А интересных людей в Иркутске начала девяностых годов было пруд пруди. Ну пруд, понятное дело, сам собой не прудился, главное было – в запруду попасть, чтобы там какого сома за усы вытянуть. За усы вытянуть из коряжника и так его, сома усатого, описать с латинской точностью, что после этого он, сом родной, с одной стороны, восомнил о себе, а с другой – и осомел – одним словом, становился еще более знаменитым и узнаваемым. Нельзя сказать, что самому сому это на пользу шло, но дело сделано, и по этой части Катьке не было равных.
Но мы отвлеклись. Закончив с отклонением в сомопроизводство, Катя вновь и вновь возвращалась к себе в Иркутск второй, в котором протекала ее вторая и главная жизнь – жизнь под «Тропиком рака». Изо дня в день на взбитой подушке, завернув колени одеялом, ведя вилкой по тарелке с макаронами или еще с чем, читала она книгу. Не такая уж объемная эта книга, но почему-то длилась и длилась. Аморальный, порочный и прекрасный роман словно не знал финала, развязки и эпилога. Он был бесконечен. Страницы его, казалось, перелистывались назад, справа налево, блокируя выход, останавливая, не давая пробраться к новой жизни. Эта книга истязала Катю. Но истязать Катю было не очень сложно. Маленькой, тонкой, нет, тонюсенькой Кате в перерывах между чтениями приходилось ставить на плиту наполненный водой чайник, держа его обеими руками, – такая она была хрупкая. Чайник уступал и не падал, и вода не расплескивалась. После победы над чайником Катя победоносно возвращалась к чтению. Из повторяемости этих возвращений сложился некий ритуал.
Еще Катя раздавала котят. Конечно же, в добрые руки. Но найти добрые руки все равно, опять же, что сома в запруде отыскать. Но Катя не отчаивалась. Только эти самые добрые руки отыщет, как пищащая новорожденная плеядка с бурей и натиском требует следующего законного усыновления. Такое ощущение, что котята нарождались прямо пропорционально прочитанному в «Тропике рака».
А может, этого прочитанного и не было. Может, изо дня в день, из страницы в страницу, из сезона в сезон Катя Санжиева не читала этого странного писателя Генри Миллера, его неприличную книжку. Так и проходила жизнь, вне «Тропика рака». Потому что сам Генри Миллер и его знаменитая книга «Тропик рака» читали Катю. В том же самом авиагородке, в домике, построенном пленными японцами, читали. Долго и медленно, откровенно и выразительно вычитывали ее с карандашом в руках. Вычитывали подробно. И никак не могли дочитать. Из сезона в сезон, из страницы в страницу. Зачем? почему? Наверное, Катя Санжиева для писателя Генри Миллера была написана весьма и весьма занятно.
Однажды в Иркутском театральном училище был объявлен вечер поэта Эн. В то время поэт Эн мало кому был известен. Он писал длинные психоделические стихи. Стихи были тяжелые, как переполненные грузом вагоны поезда, медленно ползущего по рельсам. Поэт Эн был в мятой рубашке, из ворота которой торчала всклокоченная голова с мутноватым расфокусированным взглядом. На фигуру одиноко сидящего на сцене сгорбившегося поэта был направлен неяркий луч голубоватого прожектора. Поэт Эн читал монотонно. Тексты-вагонетки громыхали множеством реальностей с обильным описанием всевозможных предметов и явлений. Казалось, что немытое тело, несвежая одежда создают благоприятные условия для возникновения особой бактерицидной среды, из спор которой формируются эти стихи. Интересно, насколько внезапно случившаяся опрятность запущенного тела воспрепятствовала бы появлению этих гремучих соединений? Что случилось бы с психоделическими стихами, если бы поэта Эн вымыть и выстирать, причесать и разгладить? Пострадала бы от этого поэзия поэта Эн или нет? На этих мыслях хрупкое мое сознание изрядно начало пошатываться из стороны в сторону и окончательно бы расстроилось, как вдруг чей-то голос мягко забрался ко мне в ухо и отчетливо прошептал: «Я тоже пишу психоделические стихи». Я вздрогнула и медленно повернула голову. Из темноты театрального зала, как моллюск из раковины, на меня смотрело лицо. Изумительно ясное лицо, обрамленное сияющими во мраке золотыми волосами. Свет от прожектора, голубой и потусторонний, словно терялся перед сиянием этих волос и ускользал, невольно подчеркивая их блеск и переливы. Волосы были длинные, ниже плеч, прямые, опускались на клетчатое пальто. На шее был замотан зеленый шарф невероятной длины – он обвивал шею, опускался на пол и струился между рядами как травяная змея или лесной ручей. «Я тоже пишу психоделические стихи», – повторили, покачиваясь, золотистые волосы, закивало клетчатое пальто и задвигался шарф змея-ручей.